16 мая 2008 12:25
Автор: Сергей Терсанов (г.Москва)
Окруженцы
Сергей Иванович Бондаренко (псевдоним – С.И. Терсанов) родился 27 октября 1918 года в рабочем посёлке Рудня Руднянского района Нижневолжского края (ныне Волгоградская область). В 1939 году окончил Астраханский учительский институт. В том же году направлен на учёбу в Грозненское высшее военное пехотное училище. За несколько дней до начала Великой Отечественной войны начал службу в звании лейтенанта в военной контрразведке юго-западного направления. Был свидетелем и участником тяжёлых событий войны, битвы за Украину в 1941-1942 годах, которые описаны им в военно-историческом романе «Окруженцы».
Вместе с войсками Юго-Западного фронта с боями отступал до Сталинграда. Участвовал в Сталинградской битве. Вёл борьбу с агентурой противника, выполнял задания Военного Совета фронта по организации переправы через реку Волга раненых военнослужащих, мирных жителей г. Сталинграда, по доставке войск в город с левого берега реки Волги, по прикрытию сосредоточения войск для контрнаступления. За успешное выполнение заданий медаль «За отвагу» ему вручил командующий фронтом генерал К. Рокоссовский.
До конца войны С.И. Бондаренко прошёл путь в войсках фронтов, которыми командовал этот военачальник. С.И. Бондаренко участвовал в Курской битве, в освобождении Белоруссии, Польши, в Берлинской операции. Закончил войну на реке Эльба в мае 1945 года.
После войны работал в 3-м управлении КГБ СССР. В 1951-1960 годах возглавлял особые отделы дивизий в Московском военном округе. Уволившись в запас, более четверти века был старшим научным сотрудником Центрального архива МО РФ. Является одним из первых составителей перечня Генерального штаба о вхождении частей в действующую армию. С 1988 года – на пенсии.
Награждён орденом Отечественной войны I и II степени, орденом Красной Звезды и 16 медалями.
_________________________________________________________
Окруженцы
(военно-исторический роман)
«Солдаты! Идя на восток, вы шагаете
по собственным имениям».
(Из приказа А. Гитлера)
«Смерть немецким захватчикам!»
(из приказов И. Сталина)
«Храбрые русские воины! Каждый из вас
есть спаситель Отечества. Россия приветствует
Вас сим именем».
(М. Кутузов)
Светлой памяти павших воинов
Юго-Западного фронта (Первого) –
посвящается.
От автора
3 октября 1941 года, будучи молодым лейтенантом, я приехал в Харьков в распоряжение военного совета Юго-Западного фронта. В Харькове я узнал, что почти все войска фронта вместе с полевыми управлениями находятся в окружении вражеских войск в большой излучине Днепра.
Это было киевское окружение, «большой котел», как называли его тогда немцы. Внутри этого «котла» в результате расчленения окруженных войск образовалось несколько изолированных друг от друга очагов сопротивления — «малых котлов». Самым стойким из них был очаг, где сражалась 26-я армия под командованием генерал-лейтенанта Ф.Я. Костенко, зажатая превосходящими силами противника в Оржицком районе Полтавской области, в междуречье Днепра, Сулы и Оржицы.
В Харькове задачи фронтового управления выполняла небольшая оперативная группа при Главнокомандующем войсками Юго-Западного направления. Она организовала прием, учет и распределение по частям выходящих из окружения военнослужащих. Для них было создано несколько сборно-пересыльных пунктов. В один из таких пунктов на временную работу был направлен и я.
Почти четыре месяца шли к нам окруженцы. Одни пробивались через линию фронта боевыми отрядами в военной форме, с оружием и личными документами, другие – мелкими группами или одиночками в ужасном гражданском тряпье, без оружия, но с личными документами и даже с орденами. Третьи приходили в еще более ужасном тряпье, во вшах, без оружия и документов. До февраля 1942 года шли они темными студеными ночами, иные ползли по заснеженным полям, измученные, истощенные, обмороженные…
С интересом и большим сочувствием выслушивал я их тяжелые рассказы о неравных боях в условиях полного окружения и мытарствах на оккупированных врагом землях Украины. Потрясенный этими рассказами, я дал себе слово после войны, если останусь жив, поведать о них всем людям.
Много лет после войны я еще служил в армии. В отпускные месяцы я напряженно работал над задуманной книгой. Исписано было немало бумаги, но чем дальше, тем больше я убеждался, что работаю вслепую, что без личного ознакомления с местом событий не обойтись.
В конце лета 1949 года я побывал в Киеве, Лубнах и Оржице. Там я познакомился со многими старожилами — очевидцами Киевско-Оржицкого сражения. Материал и впечатления пополнились, работа продолжалась, но… опять безуспешно. Недоставало главного — документов.
После увольнения в запас я поступил на работу в Центральный архив Министерства обороны на должность старшего научного сотрудника. В этом архиве хранятся все документы войсковых штабов военного периода. Но, к моему большому огорчению, документов полевого управления 26-й армии, ее соединений и частей не оказалось. Все они уничтожены в окружении. Но мне удалось разыскать много письменных объяснений вышедших из окружения офицеров, политработников и солдат Юго-Западного фронта, а также трофейных дел и карт, в которых в разной мере отражены боевые действия войск обеих сторон в условиях полного окружения. Все эти документы мною были изучены и использованы в работе над книгой.
Таким образом, общая военная основа описанного в этой книге события строго документальна. Хронология его почти почасовая. Решения и действия военачальников обеих сторон показаны так или почти так, как было на самом деле, или должно было быть, судя по действиям руководимых ими войск.
Фамилии, имена и звания командиров советских соединений, действовавших в этом районе, кроме Дубнищева, а также руководящих работников фронтового и армейского звена, кроме Жасминова, не изменены. Фамилии командиров немецких 48-го танкового корпуса и 16-й танковой дивизии тоже настоящие.
Боевые эпизоды взяты мною или из архива документов, или из рассказов участников и очевидцев сражения. Правда, описание этих эпизодов проводилось с глубокой творческой детализацией, хотя и в ней я старался быть как можно ближе к тому, что происходило на самом деле.
Вместо пролога
Сичень — это январь… Меткое название дали ему украинцы: весь месяц сечет, будто тончайшими ледяными иглами до самых костей просекает морозный суховей. Все, что осталось зимовать в просторных, открытых всем ветрам степях юго-восточной Украины, стонет и корежится под его леденящими налетами. Стонут слабо прикрытие снегом поля с затерявшимися в них одиночными деревцами и кустарниками; стонут редкие в этих краях, почти до дна скованные темно-зеленым льдом речонки; стонет разбросанный повсюду бурьян-старьевик. Но морозный суховей неумолим и алчен. Вихря поземку, зловеще посвистывая, он дерзко врывается в широкие улицы степного города, где от его студено обжигающих поцелуев все покрывается мохнатым сахарно-белым инеем. Бледное зимнее солнце сиротливо бродит почти на уровне городских крыш. Оледеневшие окна одноэтажных домов, словно безжизненные бельма слепцов, безучастно глядят на большие людские страдания.
Кряхтя и задыхаясь на морозном ветру, горожане плотнее запахиваются в одежду, ежатся, на ходу растирают окоченевшие носы и уши, потешно подпрыгивают и, утоптанный на тротуарах снег жалуется на удары каблуков сильным сухим визгом. Иногда сильно озябшие люди посматривают вверх, на солнце. Сдавленное багрово-оранжевым сиянием, как ржавым обручем, оно сквозь мутную пелену неба бросает на стонущую от мороза землю слабые, совсем не греющие лучи.
Дни короткие, тяжелые и безрадостные…
В один из таких январских дней 1942 года в военную комендатуру прифронтового города привели без документного человека. Сержант, приведший этого человека, вошел к помощнику коменданта, доложил:
— Товарищ старший лейтенант, еще один окруженец пришел… — И, понизив голос, добавил: — Только этот совсем плох: чуть держится на ногах и весь в вошах.
Старший лейтенант отодвинул стул для посетителей на середину комнаты и приказал ввести задержанного.
Сержант вышел. Дверь оставалась открытой, и долго никто не входил. В глубине коридора были слышны звуки, напоминавшие собой передвижение ледяной глыбы по деревянному настилу.
Когда задержанный с трудом вошел в комнату, он попытался ухватиться за спинку стула, но не смог: ноги, обутые в обледеневшие деревянные башмаки, непослушно разъехались в разные стороны, и он упал на пол. Сержант поспешил ему на помощь, но он слабым движением руки отстранил его и скорчился в удушливых судорогах простудного кашля.
Кашлял он с таким тяжелым надрывом, что страшно и до боли жалко было на него смотреть. Казалось, что из груди его вот-вот вылетят куски внутренностей.
Он был молод, но муки и лишения, которые он, очевидно, перенес, оставили на нем жестокие следы. На маленьком исхудавшем лице резко выделялись заостренные скулы, тонкий хрящеватый нос и темные глазные ямы. Жиденькая бороденка, которую он то и дело чесал тонкими пальцами, делала его почти стариком. Руки его были настолько худыми, что их синие, с зеленоватым оттенком, вены сильно выпирали из-под кожи. Когда он шевелил пальцами, то на кистях его рук неприятно играли сухожилия.
Помимо деревянных башмаков на ногах его было множество намотанных и оплетенных веревкой тряпок. Обвисающие лохмотьями ватные штаны были подпоясаны заскорузлым брезентовым ремнем, за широкий пояс штанов заправлены полы тоже рваного овчинного полушубка. Вместо шарфа на тонкой жилистой шее болталась полу истлевшая портянка. Из надорванных науший ветхой шапки торчали куски пакли.
Старший лейтенант вышел из-за стола и только тогда заметил, что задержанный весь усеян вшами. Оказавшись в теплом помещении, паразиты зашевелились, выползли из складок-укрытий и суетливо стали шнырять в разных направлениях. Добираясь до ватных штанов, они занимали сохранившиеся кое-где стежки и выстраивались в сплошные серые цепочки.
Когда незнакомец откашлялся, его усадили на стул и дали стакан чаю, который он выпил с лихорадочной жадностью. Молчаливым жестом он попросил еще стакан, потом еще.… Только после четвертого стакана чуть слышным простудным голосом он представился:
— Лейтенант Волжанов… Владимир Николаевич… — Он медленно снял с шеи портянку, затем свалил с плеч полушубок и свитку. Под ними оказалась грязная, пропитанная потом гимнастерка с полевыми петлицами и зелеными эмалевыми квадратиками. Старший лейтенант, сержант и боец, приносивший чай, невольно вытянулись и переглянулись. А потом Волжанов снял и гимнастерку, под которой больше ничего не было. Они как будто оцепенели: такое всем им пришлось увидеть впервые.… Две играющие гармошки ребер, пара торчащих ключиц, пара рук-прутьев, каким-то чудом державшихся в острых от худобы плечах; впадина в том месте, где должен быть живот, — все это в любой момент, казалось, могло рассыпаться, если бы не было обтянуто кожей, черной от грязи и исполосованной каким-то вандалом. Это был скелет… Живой скелет!..
Не поднимаясь со стула, Волжанов извлек из сложных лабиринтов своих лохмотьев складной нож, разложил на коленях гимнастерку и под одним из ее рукавов отпорол заплатку. На пол упало удостоверение личности. Из-под другого рукава он таким же способом освободил кандидатскую карточку ВКП (б). Вручив эти документы старшему лейтенанту, он развел в стороны руки и смущенно сказал:
— Как видите, почти с того света. Поэтому не уберег документы, как положено. Подопрели малость… — При этих словах он опять согнулся и закашлял те же удушающим, бухтящим кашлем…
… Спустя две недели, когда Волжанов отдохнул, набрался сил и освободился от приступов кашля, он написал отделу кадров фронта подробное объяснение, которое было взято за основу этого тяжелого повествования…
Часть первая
Танковые «клещи»
«Люди сорок первого года все меньше и меньше могут говорить сами за себя: они умирают в боях каждый день. Но мы пойдем вперед по земле, которая обильно полита их кровью, и я хочу, чтоб вы понимали: без их героических жертв не могло быть и нашей победы»
(И. Черняховский)
Глава 1
Синие стрелы
I. У стен Киева
Короткий сентябрьский день быстро угасал…
С наступлением сумерек на уставшую от дневного боя землю как-то вдруг, будто по команде, навалилась непривычная жутковатая тишина.
Остатки танкового десанта противника после очередной безуспешной атаки отошли к своим окопам и – как провалились. На нейтральной полосе догорали подбитые и подожженные артиллеристами танки. Густая клубящаяся копоть тянулась от них на взрыхленные снарядами и бомбами, политые людской кровью, но так и не взятые окопы защитников Киева. «Свежие» танки горели кровяным языкастым пламенем, у вчерашних коптели только резиновые катки, а сгоревшие еще раньше успели покрыться густым налетом ржавчины. Рваными дырами в башнях глядели они на своих горящих собратьев, и, казалось, думали печальную думу.
А вокруг танков — тела… Множество тел в грязно-зеленых мундирах. Тела тех, кто уже видел сверкавшие за Голосеевским лесом позолоченные купола церквей и соборов; кто жаждал садануть прикладом автомата в стеклянную витрину какого-нибудь ювелирного или универсального магазина; кто уже много проглотил докучливых вязких слюней, вообразив себя в аппетитно пахнущих подвалах гастрономов; кто жаждал «фкусни рюски вотки» и «гут рюски дефчонка», — в общем, рвавшиеся в чужой богатый город, но бездыханные теперь тела. Туго нафаршированные разбойничьими рефлексами, белобрысые головы, в которые с младенчества вдалбливалась мысль об их неоспоримом праве господствовать, грабить, насильничать и убивать без сожаления.… Многие из них растянулись у атакованных окопов, почти на самых брустверах, вцепившись окоченевшими пальцами в чужую землю. Уже мертвые, они как будто еще не избавились от желания заграбастать эту землю.
Смешанное зловонье горящего бензина, тлеющей резины и жаренного человеческого мяса отравляло воздух. Но к этому уже привыкли. Невозможно было привыкнуть к тошнотворному запаху трупов – этому отвратительному спутнику длительных боев у стен осажденного города. Освежения воздуха ждать было неоткуда: позади, совсем рядом, на высоких приднепровских холмах, горел огромный, украшенный золотыми куполами и каштановыми бульварами патриарх-город.… Пращур всех русских городов Киев понимал, что чем дольше он продержится, тем дальше от матери русских городов Москвы — современного сердца России – будет, направленный на нее, танковый удар Гудериана. И Киев держался. Шестидесятые сутки тяжело вздыхал он по ночам разрывами авиабомб, каждое утро умывался внезапными артиллерийскими налетами, перегревался в огне и дыму, но держался. Доверчиво прислонившись к своему более древнему побратиму — Днепру, прикрывшись железобетонным щитом-укрепрайоном по берегу Ирпени, Киев стоял насмерть…
***
Как только уцелевшие немцы нырнули в свои земляные норы, ефрейтор Мурманцев с трудом оторвал от спускового крючка ручного пулемета одеревеневший палец, бессильно опустил на бруствер руки и уронил на них голову, гудевшую, звеневшую и, казалось ему, трещавшую страшным треском. В ней еще отражались разрывы снарядов и мин, тарахтенье пулеметов и лязг гусениц танков. Крепко сцепленные зубы ефрейтора самовольно скрипнули. Он потянулся к сборкам рукава гимнастерки, взял их в рот и приятно почувствовал на зубах мягкую, амортизирующую, хотя и горьковато-соленую ткань. Ему хотелось встать и посмотреть на результаты боя, но сил не было. К шуму и треску в голове прибавились тяжелая ломота в ушах, зуд в позвоночнике, неудержимая дрожь в коленях.
Несколько минут пролежал Мурманцев, прижимаясь к освежаемой вечерней росой земле, передавая ей свою смертельную усталость. Потом он с большим усилием поднял голову, окинул взглядом дымящееся поле боя и опустился в окоп.
На дне окопа лежало окровавленное тело второго номера. Мурманцев приподнял его, повернул к себе лицом и положил на спину. Мертвая вихрастая голова парнишки с неподвижными глазами была уже холодна. Ефрейтор с трудом закрыл глаза покойнику, тяжело вздохнул и проговорил:
— Эх, Петруха, Петруха!.. Говорил я тебе, чтоб ты не высовывался без нужды, но ты не послушал меня и вот получил. Раньше времени получил девять граммов. — На всякий случай он приложился ухом к груди своего боевого друга, прислушался, но ничего не услышал, медленно поднялся и, надев каску, побрел в ячейку командира отделения.
В ячейке командира санинструктор Люда Куртяшова перевязывала лежавшую у нее на коленях голову сержанта Яковлева.
— Ага, еще одного живого вижу, — сказала она необычным для нее грубым голосом.
Увидев Мурманцева, Яковлев подозвал его к себе, тихо приказал:
— Ефрейтор, принимай взвод. Лейтенант Лихарев убит, политрук убит, все сержанты тоже выбыли из строя. Теперь ты самый старший. Учти оставшихся людей, доложи ротному…
Мурманцев пообещал Куртяшовой прислать кого-нибудь из бойцов ей в помощь и быстро пошел по окопу.
Короткий, но внезапный артиллерийский налет противника пришелся как раз на участок обороны взвода лейтенанта Лихарева. Он был очень метко «накрыт» первыми же залпами. Сыпавшиеся с неба тяжелые снаряды и мины рвали и метали во все стороны земляные брустверы, бревенчатый накатник, плетневую обшивку окопов, которые удалось наскоро оборудовать после недавней контратаки в районе села Мышеловки. Содрогание земли, свист вышвыриваемых из окопов бревен, бушующая мешанина огня, земли и осколков, — все это на протяжении двадцати, казалось, бесконечных минут испытывало стойкость и терпение лихаревского взвода…
Мурманцев то и дело останавливался перед завалами – местами прямого попадания снарядов, с трудом осматривал их в надежде увидеть там чудом уцелевшего бойца, хотя и был уверен, что в таких местах чудес не бывает. Только в одном таком месте он заметил торчавшую между иссеченными бревнами мертвенно-белую кисть руки и остаток ноги с размотавшейся обмоткой. «Кто бы это мог быть? — подумал он, перебирая в памяти всех бойцов своего взвода. — Кажись, тут сидел Колька Демушкин, хотя… Великоват ботинок…»
За следующим изломом окопа ефрейтор наткнулся на живого Демушкина, который сидел в позе человека, изготовившегося к отражению нападения врага, на самом дне разрушенного во многих местах окопа. Придерживая левой рукой каску на голове, правую он занес для удара по тому, кто прыгнет на него сверху. На черном фоне земли поблескивал плоский штык от самозарядной винтовки.
— Демушкин, ты? — спросил Мурманцев.
Демушкин вздрогнул и опустил штык вниз.
— Какой я тебе Демушкин? — ответил боец дрожащим голосом. – Собашник я, а не Демушкин.
Спрыгнув в окоп, ефрейтор попытался помочь Демушкину встать, но тот отскочил в сторону и снова изготовился к бою.
— Пойдем, Коля, пойдем, браток, в тыл, — предложил ему Мурманцев почти ласково.
— Никуда я отсюда не пойду! Я еще не рассчитался с этими бешеными волкодавами. Ты не видел, как они рвали на части своими клыками весь наш взвод? Только я и уцелел. Если бы ты был здесь, тебе бы тоже досталось. Уходи отсюда! Скоро они опять набросятся на меня. Но я без боя не дамся. Дудки! Вот так их буду полосовать, гадюк мохнатых! — Демушкин полоснул воздух крепко зажатым в руке штыком. – Вот! Слышишь? Опять бегут сюда. Садись рядом и приготовь гранаты, ну!
Мурманцев повиновался приказу безумного, присел рядом с ним, внимательно следя за движениями штыка, и сделал вид, что снимает с пояса гранату. Потом он также напряг слух и к большому удивлению своему заметил, что звенящая в утомленных ушах тишина и в самом деле прерывалась едва различимым гулом, который доносился почему-то с северо-востока. По опыту фронтовика Мурманцев сразу определил: артиллерийская канонада! Ее никак нельзя было спутать с раскатами грома. Да и какой мог быть гром в середине сентября? Это, безусловно, была работа артиллерии. Но почему же там, на северо-востоке, когда линия фронта — вот она, рядом! Может, ночные учения резервных частей?
Тревожную напряженность Мурманцева прервала тихая, льющаяся и очень тревожная мелодия. В немецких окопах играла губная гармошка. Мурманцев не знал, что это была за мелодия, но она настолько сливалась с его настроением, что ему показалось, будто невидимый музыкант, прежде чем заиграть, подкрался к нему, Мурманцеву, раскрыл вход в его душу и все в ней, подлец, увидел…
Музыкант, конечно, знал, что играл вступление к третьей части «Травиаты». И выбрал он эту мелодию не случайно: она сильнее, чем любая другая мелодия захватывала душу своей тяжелой властью всякого, даже не посвященного в музыкальные тонкости слушателя. С минуту кругом было тихо, как перед грозой, потом в воздухе что-то треснуло и зашипело.
— Ахтунг, ахтунг! — донеслось из невидимого, но очень близкого громкоговорителя. — Сегоднья ты, Иван, воеваль непльохо. Очшень непльохо! Ви много раз доказываль нам, что есть храбри руськи зольдатн. Но для чшего? Фсьо равно Киев скоро, очшень скоро — капут! И ви фсье — капут, смьерть, если ви не складывать оружие… Слыхаль, наша артиллерия у тебя дальоко за спина? Там наша доблестна есть армия захлопнула ваша мышелофка… Большой есть котел… Сдавайс, руськи Иван, пока живой и не стал пльохой калека! Кончай война! И мы не будем стреляйт. Подумай, Иван, и бросай винтовка на землю! И пойдешь домой, до фрау… до своя жена и до свой киндер… ребьонок маленький. Наш великий фюрер дает жизьн фсем, кроме фанатик с голубой петлица.…Эй, льотчик! Самолет потерял, голова бистро потеряешь! Тебе пощада не быть. Только капут… Смерть! Другой выбор не будет…Хайль Гитлер! (Советские воздушно-десантные войска носили голубые петлицы)
В громкоговорителе снова что-то треснуло, зашипело, рванули барабаны, рявкнули трубы — загремел военный марш.
Маленький, щупловатый Демушкин доверчиво прижался к рослому ефрейтору Мурманцеву и дрожал всем телом. Мурманцев взял у него штык, примкнул его к лежавшей в стороне винтовке, повесил винтовку на плечо, а другой рукой схватил бойца за руку и быстро потащил по окопу. Демушкин не сопротивлялся и, часто спотыкаясь о кучи земли и вывороченный взрывами накатник, молча шёл за ефрейтором.
— Идем, Коля, быстрее! — Бормотал Мурманцев не то для безумного, не то для самого себя. — Слыхал, фрицы не обещают нам пощады. Насолили им, значит, десантники больше всех. От голубых петлиц, их уже воротит…
Бравурный марш оборвался так же, как и мелодия Верди, на середине, и снова стало угрожающе тихо.
В мало поврежденной ячейке стрелка Цыбульки сидела небольшая группа бойцов. Еще на расстоянии Мурманцев услышал их приглушенный тревожный говор. Ночную темень на самом дне окопа пронзали красные огоньки цигарок.
— Стой! Кто идет? — Раздался знакомый голос замполитрука Астронова, и сразу защелкал затвор винтовки.
— Ефрейтор Мурманцев, — отозвался пулеметчик. — Прекратите кадить цигарками!
— Ванюшка! Володимирэць! Ты живый, нэ поранытый? — Обрадованно закричал Цыбулька.
— Як видишь, Грицько, целый я. Видать, для меня еще пуля не отлита у фрицев. Иди, Коля, не бойся! Это же свои ребята. — Мурманцев с трудом подтащил Демушкина к бойцам и усадил рядом с собой.
— О, и Колян живый! — боец Царулица, земляк Гриши Цыбульки, подошел к Демушкину, но, заметив его странное поведение, отступил назад. — Шо с тобой? Ты захворав, чи…
— Он головою хворый, — сказал Мурманцев, а ты не приставай к нему. Боится он каких-то лохматых псов, будто они его уже рвали и скоро опять появятся.
— Бедняга! — Автоматчик Борис Кирсанов тяжело вздохнул. Уж лучше быть убитому, чем эта мука…
Все обступили Демушкина и Мурманцева. Видя целого и невредимого Колю, никто не хотел согласиться с тем, что он безумен. Каждый хотел сказать ему что-нибудь такое, что обязательно встряхнет больной мозг товарища и сделает его нормальным.
— Колька, друже мий, ты узнаешь меня? Это же я, Грыцько Цыбулька, ну! Посмотри на мою руку! Бачишь, як тюкнуло? — Цыбулька подставил к глазам больного друга забинтованную у самого локтя руку. — А ты же зовсим целый, тоби радуватысь трэба, чуешь? Мы с тобою ще поколшматымо хвашистив, га?
Демушкин с любопытством всмотрелся в белевший в темноте бинт, потом осторожно погладил его и сказал:
— Значит, не только меня псы рвали…
— Нет, Цыбулька, это уж все, — проговорил с грустью боец из запасников, недавно прибывший в роту с пополнением. – На теле человека можно вылечить любую рану, а рану мозга не вылечишь.
Ефрейтор Мурманцев поднялся и прервал неуместный разговор:
— Хватит, товарищи, философничать! Взводный убит?
— Взводного, товарищ ефрейтор, немцы отправили в лучший мир, — ответил за всех Кирсанов.
— Помкомвзвода тоже выбыл из строя, приказал мне принять взвод. Боец Кирсанов, идите в мою ячейку и помогите санинструктору Куртяшовой эвакуировать раненого сержанта Яковлева!
Кирсанов нехотя поднялся со дна окопа и побрел по ходу сообщения.
— А вы, почему не ушли в медсанбат? Спросил Мурманцев Цыбульку.
— Та як же я уйду, товарищ ефрейтор? Бачите, сколько нас осталось?
— Это я бачу, но все равно вы пойдете в тыл…
— Товарищ ефрейтор, та разрышить, пожалуста, остаться в роте!
— Не разрешаю, боец Цыбулька, отпраляйтесь!
— Есть, товарищ ефрейтор, раз такой приказ…
— Да, это приказ.
За поворотом хода сообщения что-то загремело, звякнуло, потом кто-то чертыхнулся, барахтаясь в темноте.
— Кто идет? — Окликнул Мурманцев.
— Каша идеть. Какой леший еще к вам пойдет в эдакое время? — Ответил голос из темноты.
— А, Ефремыч! – Мурманцев заметно сменил тон. — Ты, батя, всегда вовремя поспеваешь.
Тяжело отдуваясь, подошел каптенармус Козулин, навьюченный двумя термосами. Бойцы оживились, загремели котелками и ложками, окружили термоса с кашей и чаем. Вытирая пот со лба, Ефремыч разочарованно проговорил:
— Это что ж, ребятки, всего й-то вас осталось? Видать, напрасно я надрывался, тащил эти проклятушши термосы…
— Как это напрасно? — Возразил замполит. — Ты, старина, не беспокойся, все равно обратно потащишь пустые. Мы поработаем за погибших друзей. Верно я говорю, товарищи?
— Навалимся!
— Нехай лучше наши пуза полопаюця, чем добру пропадать.
Ефремыч при виде жизнелюбия уцелевших бойцов тоже повеселел, открыл термос с перловкой, и по окопу потянуло щекочущим ноздри жареным салом. Окруженный котелками Ефремыч быстро орудовал черпаком и приговаривал:
— Шрапнелька на сале, экая сила в ней, ребятки, заключенная! Навались на нее, добавка будет! Только не забывайте, что вы — десантники. Когда понадобится командованию сбросить вас на чумную башку Гитлера, самолеты не смогут поднять за раз всех: тяжелехоньки будете. А по частям – что за резон?
Острота Ефремыча вызвала недружные смешки. Бойцы поняли иронию старого воина: почти все они служили раньше в воздушнодесантной бригаде. Месяц назад их комбат Шевченко, переведенный на должность командира полка в соседнюю стрелковую дивизию, перетащил к себе почти половину своего батальона. До войны их бригада дни и ночи (чаще всего ночи) обучалась десантированию, нанесению внезапных ударов по тылам противника, боевым действиям в тылу противника, на чужой территории. А пришлось что? Война на полыхающей огнем родной Украине, у стен батюшки Киева. Это и вызвало иронию, но с какой приправой горечи!
Когда бойцы разбрелись по траншее и заработали ложками, Ефремыч заметил одинокую фигуру Демушкина.
— Эй ты, хлопец, вздремнул ни-то? — Окликнул строго каптенармус. — Давай-ка сюды свою посудину, живо!
Демушкин не отозвался. Кто-то подошел к Ефремычу и шепнул ему несколько слов. Ефремыч сокрушенно вздохнул и тоже тихо сказал:
— Ах, ты, сердешненький!.. Но покормить его как ни-то надо…
Цыбулька присел к своему больному дружку и как ребенка стал уговаривать его съесть хоть ложку каши. Демушкин молчал. Потом он вдруг приподнял голову, прислушался и сердито сказал:
— Не до каши мне! Слышишь, опять рычат! Слышишь, а? Слышишь? Приготовиться!
Тревога безумного передалась всем. Все прислушались. Далеко на северо-востоке грохотала артиллерия.
Цыбулька встал, подошел к Ефремычу за добавкой.
— Слухай, батя, — сказал он тихо, — шо там говорють в верхах? Про окружение нэ було балачкив?
— Суета какая ни-то заметна, — ответил Ефремыч спокойно, — а вот по какой причине, не знаю.
К разговору Цыбудьки с Ефремычем стали прислушиваться все.
— Ты, Ефремыч, панику не распускай! — Предупредил замполитрук строго. — Не забывай, что на войне законы на счет этого строгие. — В голосе Астронова хоть и была должностная твердость, но сквозь нее пробивалась внутренняя тревога
— Да я что ж? Я никаких — ни-то паник не пущаю, — огрызнулся каптенармус. — Хлопец спросил, я - ответил — и всего-то разговору.
— Ну, а про эту вот стрельбу артиллерии за Днепром что-нибудь говорят? — спросил Мурманцев в полголоса. – Может, там какие учения резервов?
После резкого предупреждения замполитрука Ефремыч не отвечал, а только натянул на лоб пилотку и открыл второй термос, из которого вырвался запах распаренного веника. То был чай.
Выпив по кружке чаю, Астронов и Мурманцев ушли в роту. Цыбулька взял под руку Демушкина и нехотя поплелся за ними.
Бойцы сразу же окружили Ефремыча и, прикрывая ладонями светлячки цигарок, засыпали его вопросами:
— Выкладывай, Ефремыч, что знаешь, не таись!
— Что говорят в штабах про немца за Днепром?
— Это правду он брешет по радио?
— Ежели правду, то худо нам будет, братишки! Захлопнут нас, видать, скоро. И село-то, как нарочно, Мышеловкой называется!
— И надо же получиться такому совпадению!
— Не выведут нас отцеда вовремя – взаправду будет нам капут.
Под градом этих тревожных реплик Ефремыч с невозмутимым спокойствием сел на опорожненный термос и привычным движением, на ощупь, свернул «козью ножку». В сгустившейся темноте, как трассирующие пули, устремились к нему свежие жиринки курящих бойцов.
— Вы, робятки, накидали мне чертову дюжину вопросов, — сказал Ефремыч, улыбаясь. – В их, я думаю, утонул бы и сам командарм, а я как ни-то только каптенармус.
— Это верно, Ефремыч. Но ты близко к начальству. Не слыхал, не собираются сниматься?
— Як это так зныматись? Это куда же? А Кыив шо? Хвашистам на знущение оставыть?
— Оно, паря, конечно, жалко Киева, что и говорить: и сам город красавец и как ни-то столица. — ответил Ефремыч со вздохом. — Но ить и саму Москву Кутузов отдавал французам…
— Так то ж зовсим другое время было!
— И что же, что другое? Война, она, паря, осталась войною и в наше время. Это все одно, что игра: сегодня ты загреб, а завтра тебя загребут.
Но боец-киевлянин не соглашался с доводами Ефремыча:
— Тоби, дядько, нэ важко будэ з Кыевом попрощатысь: твоя хата, мабуть, далэко на восходи. А моя хата — тут вона, на Подоли. Я тут народывся, тут хрыстывся, тут навчився, тут влюбывся. Тут я, прызнаюсь, первый раз и поцылувався… Як же мени отдать все это хвашистам?! — Киевлянина не видно было в темноте, но все почувствовали, что говорил он с комком в горле.
Ефремыч молчал. Ничего не нашел он сказать парню в утешение. Да и не требовалось: все, в том числе и сам киевлянин, понимали, в каком положении был Киев, в какой сложной обстановке оказались они — его защитники.
***
Ещё совсем недавно в самом центре небольшого поселка стоял неказистый двухэтажный домик, построенный до революции мелким торговцем товарами повседневного спроса. Нижний этаж этого домика, более массивный и прочный, — из красного кирпича, а верхний был бревенчатый, но тоже прочно срубленный, со множеством слоев краски. Как корова языком слизала война верхний этаж. Но нижний, кирпичный, стоял крепко. Окруженный пепелищами, без привычного деревянного верха, надтреснутый, иссеченный осколками, облепленный комьями земли из ближних воронок, он не сдавался. Приросши к фундаменту, он цепко держался, и, казалось, никому не хотел уступать свое законное место.
Людям переднего края эта стойкость домика пришлась по душе. От взводных окопов изломанной линией тянулся к нему — теперь командному пункту командира роты — ход сообщения, по которому во время отражения атак противника (впрочем, и в минуты затишья) шныряли полусогнутые связные, санитары, подносчики боеприпасов, ковыляли и ползли раненые и, наконец, кашевары…
Когда Мурманцев и Астронов, пригнувшись чуть ли не до колен, спустились в темноте по каменной лесенке в подвал, им показалось, что они переступили порог в самый натуральный ад. В глаза и нос им плеснул плотный едкий махорочный дым. С трудом разглядели они лица людей и обстановку. Астронов прошел к железной койке погибшего во вчерашнем бою политрука роты, а Мурманцев остался у порога.
Прямо против двери за белым кухонным столом сидел совсем еще юный командир роты лейтенант Волжанов. Прижав к уху телефонную трубку, он устало, но внимательно вслушивался в необычно тихий голос комбата Окунева, который в другое время имел привычку кричать так, что мембрана, казалось, вот-вот разорвется на мелкие осколки. В конце разговора ротный озабоченно нахмурился и кивком головы пригласил Мурманцева на свободный табурет.
— Где Лихарев? — спросил Волжанов.
— Взводный убит, помкомвзвода ранен, все командиры отделений тоже погибли. В первом взводе осталось…
Дверь взвизгнула, и в подвал вошел комиссар батальона старший политрук Додатко, человек невысокого роста, с легкой кривизной ног кавалериста. Хотя ему не было еще сорока лет, выглядел он старше.
Волжанов подал команду, все поднялись, но комиссар, как будто отмахнувшись от чего-то неуместного, разрешил сидеть. Сам он сел рядом с Астроновым, попробовал ладонью разогнать висевший под потолком дым, но безуспешно: облако не рассеялось, а только колыхнулось и продолжало висеть над головами командиров.
Вот это курнули! Хоть два топора подвешивай, — сказал он, улыбнувшись. — Продолжайте совещание, товарищ Волжанов.
Мурманцев доложил, что в первом взводе в строю осталось восемь человек. Это удручающе подействовало на командиров.
Комиссар внимательно посмотрел на ефрейтора и, пошутил:
— Такие богатыри, как Иван Ильич, сойдут не за восемь, а за двадцать восемь. Верно я говорю, товарищи?
В подвале наступило небольшое оживление. Вспомнились довоенные комичные «истории», которые случались с Мурманцевым в первый год его службы…
…Как и многие деревенские парни, Иван Ильич Мурманцев с большой радостью шел на службу в армию. Еще подростком он много о ней читал, смотрел кинофильмы, особенно любил фильмы о подвигах пограничников, но себя никак не мог представить на месте этих героев. А когда он получил повестку из военкомата, то жил только одной заботой — не ударить в грязь лицом перед городской братией. Но… Часто ведь так случается, что чего больше всего боишься, то непременно и происходит…
По прибытии партии новобранцев в десантную бригаду их распределили по батальонам, а там — в карантин. После нескольких дней карантина молодых бойцов выстроили и повели через весь город в баню. В пропаренной гардеробной, оказавшись среди однообразной массы голых тел, Мурманцев мысленно сравнил себя с горошиной, правда, очень крупной, но горошиной в огромном ворохе обмолоченного гороха. От этого сравнения на душе у него стало еще тревожнее. Быстро и не очень старательно вымывшись, он вернулся в гардеробную и стал в длинный, дышащий паром людской хвост. Очередь продвигалась без задержки, но как только к куче новенького белья и обмундирования подошел Мурманцев, она вдруг застопорилась: каптенармус растерянно замигал глазами и крикнул:
«Товарищ старшина, что будем делать с этой неоглядной крошкой? Во что одевать будем?»
И пошли по гардеробной зубоскальство, остроты, всеобщий хохот. И долго бы голяки зубоскалили, если бы не подошел к каптенармусу старшина. Прекратив галдеж, он отвел смущенного Мурманцева в сторону и сам начал подбирать ему одежду. Только через четверть часа он извлек из кучи комплект, больше которого не было.
«Вот, товарищ боец, пока одягайте это, а завтра я на складе пошукаю что-нибудь побольше размером,» — сказал он, вручая Мурманцеву этот комплект.
И Мурманцев начал одеваться. Что рукава нижней рубахи едва закрывали локти, а кальсоны были чуть ниже колен, — это еще, куда ни шло: ведь их не видно. А как быть с гимнастеркой, бриджами и шинелью? А с обувью? Он попробовал натянуть бриджи силой — и они лопнули на икрах. Старшина посмотрел и спокойно сказал:
«Ничого. Пид обмоткою не видно, а прыйдэм в казарму, — шо-нибудь сообразим».
Гимнастерка была натянута с помощью старшины и каптенармуса. Она хоть и трещала по всем швам, но выдержала напор тела. Ботинки раскопали в куче сорок шестого размера, и они пришлись как раз в пору. Но когда Мурманцев взял в руки «приданные» к ним обмотки, он не мог сообразить, что с ними надо делать, однако постеснялся спросить у старшины или каптенармуса. Долго он наматывал, разматывал и снова наматывал на ноги злосчастные обмотки, но ничего не получалось: каждый раз в руке оставался один конец со шнурком, который неизвестно с чем должен быть связан. Каптенармус заметил затруднение молодого бойца и быстро замотал ему одну обмотку как надо. Мурманцев не понял, в какой последовательности проводится эта «операция», и вторую замотал кое-как, лишь бы не опоздать в строй. Новая шинель на нем казалась нескладной и тесной грубошерстной курткой — так она ему была мала. Увидев его на улице в этой шинели, новобранцы опять рассмеялись, а один кубанский весельчак заметил:
«Ты, дружище, в этой кацавейке похож на африканского страуса»
При построении старшина поставил Мурманцева первым на правом фланге, у самого тротуара. Как ему не хотелось идти первым! Но команда дана, рота пошла, зазвучала над колонной нестройная песня…
Пока рота шла по окраинным улицам, все было хорошо. Но как только она вышла на главный многолюдный проспект, Мурманцев почувствовал, как ненавистный конец обмотки начал ослабевать и ползти вниз. Мурманцев украдкой взглянул на проходившую мимо публику, с ужасом вспомнил о трещине на шве бридж, и какая-то горячечная струя пробежала по всему телу. Идти было еще так далеко, а проклятая обмотка все больше ослабевала и ползла по ноге. Он подумал, что там, внизу, она как-нибудь задержится, но не тут-то было: конец обмотки в такт с шагом хлестнул по бордюрному камню тротуара, при следующем шаге попал под ногу шедшему сзади бойцу, и Мурманцев, как стреноженный конь, споткнулся.
Сгорая от стыда, он вышел из строя и согнулся над ботинком. Проходивший по тротуару под руку с девушкой сержант-танкист насмешливо спросил:
«Что, пяхота, гусеница размоталась?»
В ту минуту бедному Мурманцеву так хотелось провалиться сквозь мостовую! Как назло, шел первый пушистый снежок, и Мурманцев на ласковом белом фоне долго еще торчал, согнувшись, пока не упрятал непослушный конец обмотки. Догнав колонну, он по указанию старшины занял место в строю почти последним. Но не прошел он и квартала, как снова с ужасом почувствовал, что обмотка сползает. Что тут делать? Не выходить же второй раз из строя! Он схватил правой рукой шнурок, потянул его кверху и обрадовался: обмотка задержалась на ноге! Но старшина начал требовать равнения и «отмаха руки», а Мурманцеву совсем нельзя было даже пошевелить правой рукой. Старшина сделал ему замечание. Тогда он продернул шнурок обмотки под ремень, взял его в зубы и начал энергично работать обеими руками. А старшине вдруг захотелось песни. Он всем приказал петь, Мурманцеву же нельзя было открывать рот! Отвернувшись от старшины в сторону тротуара, он с ужасом увидел там кучки смеющихся девушек: ему показалось, что все они смотрят на его рот, из которого, разрезая нижнюю губу, тянулся вниз толстый шнурок. К счастью, впереди показалась проходная военного городка, и Мурманцев облегченно вздохнул…
С того банного дня ротные шутники так и закрепили за простодушным, но не обидчивым Мурманцевым прозвище «необъятная крошка». А ведь не только он тогда с трудом напяливал на себя обмундирование. Некоторые, наоборот, комично утопали в нем с ушами.
Другая неприятная история у Мурманцева случилась, когда он заступил в первый наряд по роте. Был холодный зимний день. Заготовленных дров в ротах не было, и бойцам внутреннего наряда вменялось в обязанность пилить дрова. Дров для казармы напилили, пилу убрали в складское помещение, и старшина Заремба, инструктировавший наряд, строго-настрого запретил ее давать в другие роты. Мурманцев, стоявший у тумбочки перед входом в казарму, хорошо запомнил этот запрет и дневальному второй роты, размещавшейся этажом выше, не дал пилу. Пришел сам старшина второй роты — и ему не дал. Но тот где-то перехватил командира батальона и попросил его посодействовать. Комбат был строгий и решительный латыш. Ни слова не говоря, он подошел к складскому помещению, распахнул его, и торжествующий старшина второй роты унес пилу. А вскоре после этого пришел старшина Заремба. Увидев, что бойцы чужой роты пилят дрова его пилой, он с резкой бранью набросился на дневального у тумбочки.
«Товарищ старшина, командир батальона был…» — пытался объясниться Мурманцев. Но куда там!
«При чем тутэчко командир батальона? Я шо тебе, ротозею, прыказувал? В чужие роты не давать! Тебе я это прыказувал чи туркови якому? Так на якого черта ты тут стоишь, как неживое пугало?» — Заремба по всем правилам фельдфебельского искусства пропесочил молодого бойца с такими цветастыми эпитетами, из-за которых показался ему важнее всех командиров бригады, вместе взятых.
Однако не обида на старшину, а злость на комбата вскипела в молодом бойце. И надо же было так случиться, что в тот же день комбат решил лично проверить, как устроено в казармах молодое пополнение! Он вошел в подъезд не спеша, нарочито важно, желая проверить, по-уставному ли будет докладывать дневальный по роте? Но как же он был поражен, когда Мурманцев подскочил к нему и вместо рапорта строго спросил:
«Майор, ты, когда пилу принесешь? Старшина Заремба так меня распушил! Как бы и тебе он не всыпал».
Конечно, взыскание схватил Заремба, а Мурманцеву, еще не принявшему присягу, простили. Но фраза «Майор, когда пилу принесешь?» пристала к нему навсегда.
Чтобы избежать в дальнейшем подобных неприятностей, Заремба придумал, как он считал, полезное «новшество». Над тумбочкой дневального он прибил список всех чинов бригады, начиная с командира и комиссара и кончая собственной персоной. В списке подробно были описаны знаки различия каждого. Самым старшим в бригаде был майор — с двумя «шпалами». И надо же было случиться так, что именно в очередное дневальство Мурманцева в бригаду приехал начальник политотдела корпуса старший батальонный комиссар — с тремя шпалами — и, не заходя в штаб, пошел прямо в подразделения знакомиться с бытом нового пополнения. Когда он вошел в подъезд первой роты, Мурманцев подтянулся, проворно распахнул дверь в казарму и громыхнул команду так, что висячие стеклянные светильники закачались.
«Рота, смирно! Товарищ… Товарищ-щ-щ-щ — подойдя вплотную к комиссару с рукой у козырька «буденновки», он пристально всмотрелся в его петлицы, потом заглянул в список и разочарованно опустил руку. — Вольно! Такого в списке нет…» И закрыл дверь в казарму.
Рота, затаившая в казарме дыхание, вдруг грохнула от смеха. Засмеялся и комиссар. Он не был придирчивым службистом. Взглянув в злополучный список, он сразу понял, в каком затруднительном положении оказался новичок, и ограничился только тем, что заставил Мурманцева дважды подать команду как положено. А подбежавшего старшину Зарембу он не очень вежливо пригласил в канцелярию роты, где сделал ему строгое внушение за бюрократическую затею со списком.
Один боец-новичок из соседнего батальона при подаче команды тоже оскандалился. Когда в расположение его роты пришли вместе командир роты — капитан, старший адъютант батальона — капитан и батальонный комиссар из политотдела бригады, этот боец растерялся, не зная, кому из них докладывать, потом вдруг скомандовал:
«Смирно! Товарищи два капитана и…… и политический майор! А я — дневальный по роте…»
Так бы и остаться этой чудо команде за плечами ее автора, но она почему-то пошла кочевать по бригаде и, достигнув первой роты, накрепко прилипла к Мурманцеву. И до сих пор все уверены, что именно он ее настоящий творец...
Раньше, когда все эти «истории» смаковались в присутствии Мурманцева, он внутренне негодовал. Теперь же он рад был этим воспоминаниям о чудесном времени мирной жизни и в душе благодарил комиссара за то, что он так своевременно напомнил ветеранам роты…
***
Когда веселое возбуждение стихло, Волжанов поднял командира второго взвода лейтенанта Орликова.
Всю свою жизнь, правда, еще очень короткую, Орликов глубоко переживал обиду, которую нанесла ему природа — низенький, совсем крошечный рост. И всю жизнь он вел стоическую борьбу с этим угнетающим мужчину недостатком: на людях всегда «тянулся» вверх, стараясь хоть в какой-то мере сглаживать впечатление от своей мизерности, подолгу ходил и стоял на одних носочках, как можно выше поднимал подбородок и вытягивал шею. Но всего этого было так не достаточно! Друзья, замечавшие эти его потуги, говорили ему, что от них у него удлиняется только шея. Ему искренне советовали смириться с участью коротыша и не уродовать себя.
Впрочем, маленький рост — это было лишь одно из несчастий Орликова. Он рано убедился в правдивости народной поговорки о том, что беды наваливаются на человека не в одиночку. В добавление к детскому росту он имел по-детски кругленькую мордочку, постоянный девичий румянец на щеках и шепелявость. Ее-то он больше всего ненавидел в себе, эту отвратительную шепелявость! Как предательски она подвела его однажды!
Было это в тридцать пятом году. Окончив восьмой класс, Женя Орликов объявил родителям, что в обыкновенной школе больше учиться не будет. В ответ на надоедливую «мораль» и уговоры закончить десятилетку он решительно отрезал: «Буду летчиком - и все тут! Больше не приставайте ко мне!» И он серьезно попытался стать летчиком. Тогда проводился комсомольский набор молодежи в авиацию, поэтому он был почти уверен, что попадет в авиационное училище. Но когда при прохождении комиссий встретил иронические шуточки по поводу своей «малокалиберности», то понял: ни летчиком, ни моряком ему не стать. Попробовал он сдать документы в артиллерийское, но там ему напрямик сказали, что в артиллерию принимаются только рослые юноши. Оставалось предпоследнее – танковое. «Ведь в танк не втиснешь верзилу, а я — в самый раз!» — подумал он и укатил в саратовское танковое… Медицинская комиссия, к огромной радости парнишки, признала его годным. Не могла придраться к нему и мандатная: ведь его родители по происхождению — настоящие пролетарии! Но вот перед подписанием приказа начальник училища решил лично побеседовать с каждым отобранным кандидатом. Когда Женя сидел в приемной, ему так хотелось увидеть в кресле начальника училища коротыша, который лучше «верзилы» понял бы его, Женю.
Но как назло начальник оказался полковником очень высокого роста. Просмотрев документы Орликова, он поднял на него дружелюбный взгляд, вышел из-за стола и прошелся по кабинету. Потом он остановился перед Женей, посмотрел на него сверху вниз и, заметив, как мальчик, словно балеринка, приподнимается на одних носках ботинок, добродушно спросил:
«Сколько же тебе лет, хлопчик?» – «Мне уже вощемнадцать, товарищ полковник, и жакончил я вощем классов», — отрапортовал Женя совсем мальчишеским тенорком.
Начальник училища, видимо, не поверил ему. Он улыбнулся, ласково погладил его по мягким русым волосам и произнес убийственную фразу: «Уж больно ты мал ростом, сынок! Подрасти, подучись, поешь больше кашки, годика через два приезжай, — тогда посмотрим».
Возвратившись домой, Женя с укоризной посмотрел на обоих своих создателей и подался в пехотное…
Несмотря на свои двадцать три года, Женя Орликов был уже ветераном боев. На финском фронте в 1940 году он был ранен, награжден орденом, который в первые же дни отступления наших войск от западной границы снял с груди и упрятал в боевую сумку. Это дошло до комиссара Додатко. Тот вызвал его к себе. На вопрос комиссара он с печалью в голосе ответил: «Не могу нощить орден: штыдно. Перед нащелением штыдно…Боевые ордена нацепили, а родную жемлю отдаем врагу прямо облащтями».
…Лейтенант Орликов встал, шагнул вперед, поправил свисавшую почти до колен кожаную сумку, доложил:
— В моем вжводе — вощемнадцать воинов. — На его обветренном лице сквозь загар полыхнул алый румянец. — Жавтра я могу вешти бой.
После Орликова встал командир третьего взвода лейтенант Балатов. С Орликовым они были одногодками, воспитанниками одного училища, еще довоенными однополчанами и верными друзьями. Ведь часто так случается, что совсем по-разному созданные люди сближаются быстро, крепко и на всю жизнь.
Борис Балатов, в противоположность Орликову, был парнем несколько даже длинноватым, стройным и хорошо вышколенным, с преувеличенной «строгостью» всего внешнего вида и особенно лица. Дело в том, что в пехоту он попал не из-за безвыходности положения, как Орликов, а совершенно сознательно, с большим «заглядом» в будущее, искренне желая стать только общевойсковым командиром. Он с детских лет «чувствовал» в себе командира, повелителя людей, властелина их судеб. Эти честолюбивые мечтания зародились в нем еще во времена увлечения кинофильмами «Красные дьяволята» и «Чапаев», которые он смотрел бессчетное количество раз, воспроизводил их в мальчишеских играх. Конечно, роли Буденного и Чапая всегда доставались ему. Мальчишки сами признавали, что более властного и решительного, чем Борька Балатов, из своей среды они никого не могли выдвинуть. А позже, во время учебы в старших классах школы, его всегда выбирали старостой класса и за твердость воли и характера прозвали «железным канцлером». Именно по этой причине, когда встал вопрос о выборе профессии, он не кочевал из одного училища в другое, а сразу попросил военкома направить его только в пехотное. Военком, бывший сам природным пехотинцем, приятно был удивлен, потому что ему уши прожужжали просьбами о направлении в летное, морское и танковое училища.
«Одобряю, молодой человек, одобряю! — Сказал он в шутливом тоне Борису. — Нашим советским Суворовым может стать только общевойсковой командир». — Он понимал, что эти слова его попадут в самое чувствительное место юноши. И не ошибся.
Училище Балатов закончил по первому разряду и при распределении был оставлен в училище командиром курсантского взвода. Как он не хотел этой чести! Он писал надоедливые, иногда даже дерзкие рапорта с просьбой направить его на финский фронт, но все его просьбы отвергались. И только летом сорокового года ему все-таки удалось вырваться в войска. Из-за друга своего Жени Орликова, попавшего после госпиталя в воздушно-десантные войска, он тоже стал десантником…
— В моем взводе осталось двадцать активных штыков, — доложил Балатов, выглядывая из-под сильно сдвинутых бровей. — Я тоже готов вести бой.
Командир четвертого взвода младший лейтенант Хромсков после доклада Балатова быстро встал, сделал шаг в сторону комиссара и, стоя спиной к Волжанову, сипловатым, но полным достоинства голосом начал рапортовать:
— Четвертый взвод, товарищ старший политрук, как вы знаете, был на участке главного удара противника, подвергся большой артиллерийской обработке, однако понес незначительные потери…
— Постой, постой, Хромсков! — Перебил его комиссар. — Во-первых, докладывай своему прямому начальнику и, во-вторых, короче: война ведь только началась и когда закончится — неизвестно. А страсти-мордасти о ней будешь рассказывать неискушенным после победы. В-третьих, объясни командиру роты и всем нам, почему ты не поднял свой взвод против автоматчиков противника, когда переползли через окопы первого взвода.
Хромсков сделал вынужденный и, видимо, мучительный для него полуоборот к Волжанову, поморщился на клубы табачного дыма, отчего его белобрысое неврастеническое лицо перекосилось, попытался оправдаться:
— Своим массированным огнем мой взвод, по-моему, парализовал танковый десант. А потом, насколько мне помнится, командир роты не приказывал контратаковать, а поставил задачу поддержать огнем…
— Вы лжете, младший лейтенант Хромсков! — Возмутился ротный. — Я четко отдал приказ контратаковать автоматчиков и отрезать их от танков. Своим поведением в бою вы напрашиваетесь под суд военного трибунала.
— Каким это поведеним?
— Не пререкаться! – Волжанов встал. В это время зазуммерил телефон. Комбат приказал передать трубку комиссару.
Додатко молча выслушал комбата, нервно побарабанил пальцами по столу, тяжело вздохнул и, ничего не сказав, положил трубку.
— Товарищ Волжанов, — обратился он к ротному, — поведением младшего лейтенанта Хромскова займется дознаватель. А сейчас я вам вот, что скажу. Ваша рота воевала сегодня неплохо. Конечно, вы понесли большие потери, но не сравнить их с потерями второй роты. Она ведь вся оказалась под главным ударом противника, а у вас только один первый взвод. Противник проводит какую-то перегруппировку. Возможно, подтягивает свежие части. Завтра он обрушится на нас с еще большим ожесточением. Когда закончите эвакуацию раненых, дайте бойцам отдохнуть и сами отдохните. Я ушел в штаб батальона. — Он кивнул Астронову, чтобы тот следовал за ним, и вышел из подвала.
Волжанов отпустил командиров взводов, но они не двинулись с места и сквозь толщу табачного дыма вопросительно смотрели на него.
— Что-нибудь не понятно, товарищи? — Спросил Волжанов.
— Да, не все понятно, — резко, с оттенком вызова, за всех ответил Балатов. Высокий, по-военному красивый и, можно сказать, грациозный, он прошелся по подвалу, чуть не проглатывая частыми затяжками цигарку, остановился перед сидевшим командиром роты и, прижимая его колючим взглядом к стене, сказал: — Слушай, Владимир, еще до войны мы служили с тобой вместе, и ты хорошо знаешь, что я никогда не врал своим бойцам. Признаться, я и теперь, на войне, скорее вырву себе язык, чем скажу им неправду. Понимаешь? — Опершись на край стола, он продолжал требовательно смотреть Волжанову прямо в глаза.
— Ты о чем это, Боря? — Спросил Волжанов дружеским тоном, который хорошо был знаком Балатову и всегда действовал на него охлаждающе.
— Я спрашиваю об артиллерийской канонаде за Днепром.
Все вдруг загомонили, наперебой добавляя свои вопросы.
— Черт возьми! – Воскликнул Волжанов, и все сразу замолчали. — Почему вы все сидели здесь при комиссаре и в две дырки сопели, а теперь ко мне лезете с этим вопросом? Или я лучше знаю обстановку? Кто я вам? Командующий армией? Командир роты я, как вам известно. Откуда мне знать, что делается за Днепром.
— Мы думали, что командир роты, как старший среди нас, догадается спросить у комиссара об обстановке, — сказал Хромсков с нескрываемой ехидцей в тоне.
— Хватит демагогии! — Отрезал Волжанов. — Лейтенант Балатов, не мотайся маятником перед глазами, сядь на место! Комиссар тоже едва ли ответит на этот вопрос. Но он не один раз говорил, что как бы ни сложилась обстановка, за Киев будем драться в любых условиях. Поэтому я советую и бойцам говорить это же самое. На войне всякое бывает. Надо, чтобы бойцы были готовы к худшему, к более тяжелому, а лучшее они и без подготовки переживут. Правильно я говорю?
Командиры взводов не ответили. Они встали и с низко опущенными головами ушли к своим бойцам… Артиллерийский гул, не прекращавшийся и ночью, доносившийся почему-то с далекого севера-востока, был необъясним и потому особенно неприятен…
***
Оставшись один, Волжанов как-то сразу расслабился и откинулся всем телом к холодной стене. Несколько минут он просидел в таком положении. Он не заметил, как сначала был охвачен сладкой дремой, а затем и совсем погрузился в глубокое небытие…
Проснулся он от визга железной двери, схватился, было, за пистолет, но, увидев у входа своего ординарца Квитко, слабо улыбнулся.
— Вздремнул я, Николай Филиппович, — признался он и взглянул на часы. Ого! Скоро одиннадцать…
— Товарыш лейтенант, та хиба ж можно человеку буть столько без спання? — Сказал Квитко, поглаживая усы. — Худоба и та понимае, шо ночью спать трэба, а люды, шоб им було пусто… — Он поставил на стол два котелка, прошел к постели командира, заботливо поправил ее и возвратился к столу. — Скушайтэ, товарыш лейтенант… Кухня уже давно потушена и пидогревать негде.
Волжанов повиновался. Быстро проглатывая большие дозы маслянистой «шарапнельки», он с улыбкой поглядывал на усы уже пожилого и так преданного ему человека и не первый раз подумал: «Едва ли на всей Украине отыщется вторая пара таких метелок».
Усы Миколая Пилиповича (так называли его все бойцы роты) и в самом деле были редкостью не только на Украине, но, пожалуй, и во всем свете. Густые, слегка посеребренные сединой, они красивыми тугими валиками выходили на щеки, пышно разворачивались в широкие метелки, которые своими выгоревшими концами доставали до самых висков и, соединившись с ними, казались уже не усами, а бакенбардами. То ли от природы они были такими послушными, то ли выдрессированы были хозяином, они никогда не падали вниз, держались на щеках крепко, как будто приклеенные хорошим клеем.
— Вот что, Пилипыч, — сказал Волжанов, — посиди-ка ты у телефона, а я схожу в первый взвод, прослежу за отправкой раненых. Если будет вызывать начальство, пулей лети ко мне, а куда, — сам знаешь. — Накинув на плечи плащ-накидку, он сам пулей вылетел за двери, так и не увидев на лице своего телохранителя лукавой усмешки.
Добродушно улыбаясь, Квитко взял сплетенный из лебеды веник и начал сгонять им в кучу вонючие окурки, напевая любимый куплет песни:
Ой, у поли витэр вие.
А жито полоние,
А козак дивчину та й вирнэнько любэ.
А сказать нэ посмие…
А Волжанов чуть было не сбил с ног дремавшего в темноте осенней ночи часового, перескочил через ход сообщения и побежал в степь.
В блиндаже первого взвода Люда Куртяшова при слабом свете церковной свечки с помощью ефрейтора Мурманцева меняла повязку бойцу Цыбульке. Увидев командира роты, он оживился и сказал:
— Товарыш лейтенант, прикажить им, — он указал глазами на Мурманцева и Куртяшову маленькими, блеснувшими влагой глазами. — Дайте им, пожалуйста, команду, шоб не гнали меня в санбат. — Узкое, почти детское лицо Цыбульки горело густыми россыпями веснушек. У нас совсем мало бойцов осталось.
— А чем ты ранен? – Спросил Волжанов.
— Пулэю. В мякоть и навылет. В общем, чипуховына…
— Как же ты будешь стрелять одной рукой?
— Та я, товарыш лейтенант, неплохо стреляю и одною. У меня болячки всегда быстро заживают.
— Нет, Цыбулька, не имею права. В госпитале ты скорее поправишься.
— Та у меня и без госпиталя скоро заживет. Когда я был еще хлопчиком, помню, любил дратувать… ну, то есть дразнить бугая. Дратувал это дратувал — и додратувался. Один раз он подхватил меня прямо на рога, а с рогов — та на борону. Добрэ, шо угодил только на один крайний зуб, а то б — капут. Попал тот зуб мне в самую мякоть, на якой сидят,… Цыбулька еще больше раскраснелся и смущенно улыбнулся, а Волжанов, Мурманцев и Куртяшова рассмеялись.
— А что было дальше? — Сквозь смех спросил Волжанов.
— Та понятно, шо дальше: разорвал краечок сиденья…
— Только краечок?
— То добрэ, что краечок… Змазала мать дегтэм рваную половинку, шлепнула по целой половинке, потом догнала, добавила по потылице* — и увесь курс лечения… Чи на третий, чи на четвертый день зажило як на собаци…
Слушатели Цыбульки покатывались от смеха, а сам Цыбулька уже был уверен, что рассказ его достиг цели. Но Волжанов, подавляя в себе неудержимый смех, повторил:
— Нет, Цыбулька, не имею права. Даже если учесть твою живучесть, — не могу тебя оставить на переднем крае: лечить тебя надо. А насчет того, что бойцов во взводе мало, ты не беспокойся: к утру обещали пополнение.
— Ну, як пополнение, тогда другое дело. А после лечения можно мне вернуться в свою роту?
— Не только разрешаю, а приказываю после полного выздоровления вернуться ко мне в роту. А сейчас, товарищ Цыбулька, скорейшего тебе выздоровления и до скорой встречи! – Волжанов крепко пожал его здоровую руку.
— Спасибо, товарыш лейтенант, щиро дякую, как говорят у нас на Украине, до побачення, Люда, до свидания, товарищ ефрейтор! Крепче бейте хвашистов! – Цыбулька поднялся. Высокий и тонкий, как сопилка, держа перед грудью забинтованную руку, он подошел к сидевшему в углу Демушкину,— Идем, Колян, мы с тобою отвоювалысь.
Когда они вышли, Волжанов попросил Мурманцева показать тело взводного Лихарева.
Лихарев лежал на разостланной плащ-накидке неподалеку от блиндажа. Повернувшись спиной к противнику, Волжанов включил фонарик и невольно вздрогнул: из-под шинели виднелись только иссиня-белая голова с запекшейся кровью и сапоги со счирканными каблуками, а в том месте, где должно было быть тело, шинель плотно прилегла к плащ-накидке, выдавая страшную пустоту…
Говорят, что фронтовики привыкают к мертвецам. Это неправда. Наоборот, чем больше смертей видит сражающийся воин, тем сильнее воздействует на его ослабевшие нервы и психику каждый новый мертвец, каждая новая потеря боевого друга, на месте которого мог оказаться и он сам. Пока его обходит безжалостная коса смерти, он должен по возможности оберегать свои нервы и психику от разрушительного воздействия ужасных результатов каждого боя. А оберегать их он может только одним способом — меньше смотреть на мертвецов, силой воли подавлять в себе расслабляющие его сердце жалость и страх. В противном случае можно пойти вслед за Демушкиным или попасть под суд военного трибунала…
Волжанов закрыл глаза и на минуту представил себе живого, всегда веселого, неутомимого и бесстрашного в любой обстановке Лихарева.
— Как же вы не уберегли своего командира? — Спросил Волжанов.
— Я, товарищ лейтенант, лежал за пулеметом и подробностей не видел. Сержант Яковлев рассказывал, что когда танки переползли через наши окопы, младший лейтенант Лихарев поднял стрелков в рукопашную на автоматчиков. Сам он выскочил из окопа первый, фашисты не приняли рукопашную и побежали назад. А за нашими окопами три танка были подбиты артиллеристами, остальные развернулись и пошли через окопы обратно. Несколько раз они выстрелили из пушек по нашим залегшим стрелкам. Младший лейтенант хотел что-то скомандовать и поднялся. Снаряд угодил ему в грудь.
Волжанов глубоко вздохнул. Повернувшись к Люде, стоявшей в стороне, он заметил, что она всхлипывает. Он подошел к ней, молча обнял ее.
По разбитой и испепеленной улице села, они прошли в тыл батальона, отыскали незанятый вишневый садик и нырнули под его ветви, наполовину уже оголенные дыханием осени и взрывными волнами. Все время, пока они шли, девушка беззвучно плакала. Волжанов расстелил плащ-накидку, усадил на нее Люду и сам сел рядом. Она уткнулась лицом в его живот и дрожала мелкой дрожью.
— Ты не сердись на меня, Вовочка, — сказала она шепотом, — это пройдет. Я очень устала... Да и понервничала сегодня много.
— А ты не держи слезы, поплачь. Говорят, слезы облегчают. Может, плохо, что мы, мужчины, не умеем плакать. — Он подложил под ее лицо свою руку и почувствовал, как она сразу стала увлажняться и согреваться под ее теплыми слезами и дыханием.
Она плакала недолго. Освободившись от слез, она достала из кармана гимнастерки кусок белого бинта и вытерла глаза. Волжанов почувствовал запах каких-то лекарств. «Девушка, пахнущая медициной», — подумал он и обнял ее.
— Ну вот, теперь легче. — Она прижалась к нему всем телом. — Теперь мне легче, я очищенными глазами буду смотреть на тебя, на свое ненадежное счастье.
— Это почему же ненадежное?
— Эх, Вовочка, если бы ты знал, как тяжело мне от того, что я узнала этот маленький кусочек счастья с тобой! Я иногда вспоминаю себя до нашей встречи с тобой и мне кажется... — Она вдруг смолкла. Волжанов понял, что перед ее воображением проходило совсем недалекое прошлое...
...Они познакомились на новогоднем костюмированном балу в ее родном городе, куда Волжанов прибыл после окончания военного училища.
Бал был молодежный, веселый, шумный и интересный. В связи с тем, что все военные ребята были в форме и без масок, не они приглашали девушек танцевать, а девушки приглашали их. Люда, нарядившаяся в костюм Золушки, выбрала себе в Принцы Волжанова и весь вечер, вернее, всю ночь танцевала только с ним. Вместе они участвовали в занимательных играх, много острили, хохотали и весело дурачились.
За десять минут до полуночи Волжанов-Принц пригласил свою Золушку в буфет. Когда кремлевские куранты по радио пробили двенадцать, она подняла бокал с шампанским и громко сказала:
«Пусть наши военные весь новый 1941-й год стреляют только холостыми патронами!»
«Это было бы чудесно, моя очаровательная Золушка» — поддержал ее Волжанов.
Провозглашенный Людой тост поддержали все, кто находился в буфете. Многие кричали: «За мир в новом году!»
Люда была студенткой пединститута и жила с родителями далеко за городом, в большом поселке рыбозавода. Как ни уговаривала она своего кавалера остаться в городе, он все-таки уехал с ней первым утренним трамваем. Они долго бродили по поселку, а когда совсем продрогли, Люда набралась смелости и предложила Владимиру зайти в дом.
За столом еще сидели хмельные, утомленные, веселые гости. Они очень хорошо пели русские и украинские народные песни и не сразу обратили внимание на вошедших молодых людей. Первой их заметила мать Люды. Сильно возбужденная и разрумяненная, она подошла к ним и поздравила с Новым годом. Люда представила ей Владимира, как своего сказочного Принца, что-то еще хотела сказать, но тут их увидели все гости, сразу окружили, раздели, усадили за стол и наперебой начали угощать, кто, чем попало. И новогоднее празднество в доме Куртяшовых затянулось.
С той самой памятной встречи Волжанов стал близким человеком в хорошей рабочей семье Люды. Родителям ее он понравился. Их простота и радушие в обращении с ним способствовали тому, что случайное знакомство молодых людей быстро переросло в крепкую дружбу. Когда в пединституте организовывалась школа танцев, Люда записала в нее и своего партнера.
Немного было свободного времени у молодого лейтенанта Волжанова, но когда оно появлялось, он всегда проводил его только с Людой. Пока была зима, они ходили в театр, в цирк, на вечера танцев в клуб речников, а с весны самым любимым их развлечением стали прогулки на речных трамвайчиках и пароходах по живописным рукавам дельты реки.
В конце мая начался купальный сезон, и Люда пригласила Владимира на остров Трусов. Там хорошие песчаные пляжи, чистая вода и яркое степное солнце. Они заплывали далеко-далеко, качались на волнах за проходившими судами, потом грелись на горячем песке и снова купались. Стояли чудесные мирные дни — самые счастливые дни в их еще очень короткой жизни…
Однажды бригада, в которой служил Волжанов, была поднята по тревоге на полевые учения с десантированием, и Волжанов не пришел вечером в читальный зал городской библиотеки, где они с Людой договорились позаниматься вместе перед ее очередным экзаменом. Это был первый случай, когда он не смог предупредить ее, что не придет на свидание, и она впервые обнаружила в себе самой необычное чувство по отношению к нему. Заниматься в тот вечер она не смогла, приехала домой сильно расстроенная, задумчивая, чем-то подавленная. На все вопросы матери она отвечала рассеянно и с трудом удерживала слезы. Ночь прошла у нее без сна. Она делала вид, что читает книгу, а сама не видела ни одной строчки.
Утром бледная и внутренне подавленная, она по настоянию матери выпила чашку калмыцкого чаю и уехала в институт. В трамвае она услышала тревожные разговоры пассажиров о том, будто во время ночного десантирования с самолетов, у одного лейтенанта не раскрылся парашют. Люда выскочила из трамвая вся в слезах и не знала, что ей дальше делать, куда бежать, на улице как назло ни одного военного не было, спросить было не у кого. Единственное, на что она была способна в тот момент, это вернуться домой и с рыданиями упасть на свою кровать мокрым лицом в подушку.
Это очень встревожило ее мать. Долго она не могла добиться от Люды откровенного ответа, а когда добилась, то готова была рассмеяться.
«Дурочка! — Сказала она ласково. — Знаешь, сколько в части лейтенантов»? Эта фраза, сразу успокоила девушку. Она притихла и доверчиво прижалась к матери. Но мать этот случай насторожил: она поняла, что дочь ее по-серьезному увлечена молодым военным.
До позднего вечера девушка сидела дома, нетерпеливо ожидая звонка в прихожей. А когда этот долгожданный звонок раздался, она, сваливая на пути стулья, выбежала в прихожую. Мать, наблюдавшая за ней, видела из комнаты, как она распахнула дверь, схватила Владимира обеими руками за щеки и с ручьями радостных слез стала целовать его так возбужденно, что он даже испугался. Люда, не заметившая его испуга, продолжала целовать его и прижиматься к нему всем телом. Потом она оставила его, прошмыгнула мимо удивленной матери к своей кровати и так же, как утром, упала лицом в подушку. Мать вышла к Волжанову, рассказала ему о причине такого необычного поведения дочери и пригласила его в комнату. Он подтвердил, что в их части ночью разбился один лейтенант, и был очень удивлен тем, как быстро узнал город об этом ЧП.
«Видишь, Володя, как любит тебя Людочка!» — Сказала мать.
«Да и я ее люблю, наверное, так же, а может, еще больше...» — Признался Волжалов.
В связи с тем, что Люде надо было учиться еще два года, было решено сыграть свадьбу после окончания института.
Война перечеркнула их планы. Уже на второй день после объявления мобилизации Люда записалась на курсы медицинских сестер и успешно их окончила. А когда бригада Волжанова уезжала на фронт, девушка пришла к комиссару Додатко и попросила зачислить ее санинструктором в роту лейтенанта Волжанова. Комиссар похвалил патриотический порыв и тут же вызвал Волжанова. Вместе они пытались отговорить девушку от поездки на фронт, но она твердо стояла на своем. Уже в пути на запад она объяснила свое решение так:
«Я, Вовочка, просто не смогла бы жить вдали от тебя в постоянной тревоге за тебя, поэтому ты на меня не сердись!»
***
Редкая, до невероятности тихая прифронтовая ночь становилась все холоднее и прозрачнее. Небо было чисто и насквозь просвечивалось лунным сиянием. Бездонный океан этого сияния был таинственно молчалив и воздействовал на человека своей холодной, настраивающей на глубокую задумчивость, красотой. Кем-то откушенный месяц, казалось, сокрушенно смотрел на творящееся на Земле безобразия. Вокруг него, группируясь несметными скоплениями, густо роились звезды. Одни из них, что помельче и менее яркие, время от времени пропадали, растаивая в небесной бесконечности; другие же, что покрупнее и ближе, казалось, висели на невидимых пружинках, ласково поблескивали и трепетали. Ничто не мешало их шаловливому трепету...
Девушка ласковым, доверчивым котенком прикорнула на коленях у Владимира и, как ему казалось, спала. Чтобы она хорошо отдохнула, он старался не шевелиться и был счастлив от одного только ощущения ее теплого дыхания на своей ладони. Как в детстве у себя на Волге, он отыскал через большие прорехи сада обе Медведицы, полюбовался на висевшую прямо над головой «полярку», потом, наклонившись к щеке Люды, как будто куда-то провалился...
Сколько он спал, — не знал, а проснулся от неприятного озноба. Была еще ночь.
Осмотревшись вокруг, Волжанов увидел, что неприветливая степная ночь, какие нередко бывают на Украине в конце сентября, по-прежнему хозяйничала над уставшей землей. Она еще не дождлива и безветренна, но уже холодна и тревожна: ведь на подходе был сырой и тоскливый октябрь. Чтобы рассеять гнетущую тревогу в душе, Владимир снова наклонился к Люде и приложил губы к ее горячей, несмотря на свежесть ночи, щеке.
— Вовочка, — сказала она тихо, — ты слушаешь меня?
— Да. Разве ты не спишь?
— Я вот лежу у тебя на коленях и думаю. Много думаю... А знаешь, до чего я додумалась? Ты ни за что не отгадаешь! Она спрятала свое пылающее лицо в сложенные ковшиком ладони, потом резко поднялась на ноги, одернула жесткую шерстяную юбку, села к нему на колени и нежно обняла шею. — Милый мой, мальчик мой... В какое ужасное время довелось нам с тобой любить! И надо же было этому подлому Гитлеру начать войну именно теперь, когда мы с тобой так счастливы! - Она помолчала, потом, согревая его губы своим жарким дыханием, продолжала: — Вовочка, ведь может случиться так, что мы с тобой... — Мы отдали друг другу сердца свои, а полностью отдаться, может, и не успеем: неизвестно, что с нами будет завтра.
Восхищенный ее смелостью, он схватил ее на руки и крепко прижал к груди. Потом он начал целовать ее в губы, в щеки, в глаза, расстегнул ей гимнастерку и хотел, было, прижаться губами к ее обнаженной груди, но в этот момент высоко в воздухе вспыхнула ослепительно яркая ракета, и послышался сердитый голос ординарца:
— Эй ты, солдат! На посту нельзя дриматы!
— Во-первых, какой я тебе солдат?! Во-вторых, я не собирался дремать, отпарировал часовой.
— А шо ж ты за птаха такая, ежли не солдат?
— По уставу я — боец Красной армии.
— Тю! Та про меня будь ты хочь цяцькою позолоченою по уставу, но раз ты выполняешь солдацьки обязанности, то и имья твое - солдат...
Волжанов окликнул ординарца, и тот, прекратив дискуссию, вошел в сад.
— Товарыш лейтенант, хочь и жалко мне було вас потревожить, та що ж поробышь; комбат на одной ноге трэбуе, — сказал Квитко.
— Почему же на одной, если я еще на двух стою? — Так это же прыказка така... — Ну, хорошо, Николай Филиппович, проводите Люду в роту, пусть она поспит на моей постели. И не отходите от телефона. — Чмокнув Люду в губы, Волжанов выскочил из уютного сада и побежал к командному пункту комбата.
Командир батальона капитан Окунев страдал очень тяжелым для фронтовика недугом — самолетобоязнью. По этой причине при выборе своего места в бою он всегда в первую очередь беспокоился о том, чтобы не оказаться под бомбежкой. Так было и на этот раз. Хотя в большом сожженном селе можно было приспособить под командный пункт батальона надежное подвальное помещение, он приказал отрыть и укрепить два блиндажа на краю сада, в двухстах метрах от села. В одном из этих блиндажей находился сам Окунев, а в другом — старший адъютант с писарем.
Волжанов не раз бывал в этих блиндажах, поэтому и в плотной ночной темени без труда отыскал их. Он подбежал к блиндажу и спустился вниз. Как и в ротном подвале, в батальонном блиндаже с первого взгляда тоже нельзя было увидеть людей. Даже большое пламя толстой восковой свечки в плотной мгле табачного дыма казалось совсем тусклым. Когда Волжанов присмотрелся и с трудом разглядел знакомые, но необычно мрачные лица командиров рот, ему показалось, что он попал на панихиду. Все сидели в разных углах блиндажа кто, на чем попало в абсолютном молчании, опустив головы, нервно затягиваясь едким махорочным дымом. Даже обычно спокойный и никогда не куривший командир второй роты старший лейтенант Величко неумело потрескивал цигаркой. Только старший адъютант батальона старший лейтенант Ребрин был занят делом. Присев у чугунной буржуйки, он нервозно разрывал штабные дела и частями впихивал их в полыхавший в печке огонь.
— Что это у вас за панихида, господа офицеры?— Шутливо спросил Волжанов, но шутка его осталась незамеченной, как будто она совсем не задела ничьего слуха. Тогда официально и резко обратился к Ребрину: — В чем дело, товарищ старший лейтенант? Что случилось? Где командир и комиссар батальона?
— Их срочно вызвали в штаб полка. Комбат оттуда позвонил и приказал сжечь все штабные документы и готовить батальон к маршу. — Ребрин, не взглянув на Волжанова, продолжал суетливо сжигать документы.
— К какому маршу? Куда?
— Он сказал, что к форсированному маршу, а куда, этого он не счел возможным по телефону сказать и, думаю, правильно сделал. — В обычно хрипловатом голосе адъютанта на этот раз еще больше было хрипоты, а в тоне - раздражительности и нервозности. Величко поднялся и, подойдя к Ребрину, бросил в печку окурок.
— Ты, Ребрин, рано начал паниковать, — сказал он твердо. — Может быть, ничего страшного и нет, а просто обычная перегруппировка...
— Откуда ты взял, что я паникую? — огрызнулся Ребрин. — Волжанов спросил, я ответил — вот и вся паника.
— Да по твоему ответу видно, что паникуешь.
— Отстань ты от него, Павел! — Заступился за Ребрина командир третьей роты лейтенант Лютиков. — Ты говоришь, что, может, это обычная перегруппировка. А при чем здесь документы? Они что, не нужны будут на другом участке обороны? Нет, друзья, тут что-то похуже, чем перегруппировка.
— А мне кажется, что будет обычный драп в глубь страны, — вмешался в разговор старший лейтенант Заборнов, командир пулеметной роты. Может, в трепотне немецкого рупориста есть какая-то часть правды.
Волжанов попросил у Ребрина разрешения сбегать в штаб полка. Ребрин безразлично махнул рукой, и Волжанов быстро вышел из блиндажа.
В штабе полка, который размещался в остывших печах полуразрушенного кирпичного завода, царили панический беспорядок, суматоха и брань. Лица штабных командиров, то и дело перебегавших по досчатым настилам из одной печи в другую, в ночной темноте не были видны Волжанову, но по тому, как они отмахивались от его вопросов, он понял, что случилось что-то очень серьезное.
В печах лихорадочно пищали зуммеры телефонов, на дворе, под некоторыми уцелевшими навесами для готового кирпича, суетились обруганные своими нервничающими начальниками коноводы и ездовые. Только бессловесные часовые внешне спокойно смотрели на эту суматоху штабников, хотя они-то, может, больше всех переживали, потому что не знали причины этой суматохи.
Волжанов вошел под своды одной из печей. Низкая келья из огнеупорного кирпича, в которой не было ни души, хорошо освещалась семилинейной керосиновой лампой с вывернутым до копоти фитилем. Помещение по виду было похоже скорее на каменный мешок, чем на комнату. На маленьком столике стояла пишущая машинка с не допечатанным и неровно оборванным листом бумаги под валиком. На полу, на разостланной плащ-палатке лежал ворох разорванных штабных документов. Постель с койки была сброшена в угол, как ненужная больше роскошь. Рядом с ней лежал приготовленный к походу вещевой мешок.
Волжанов хотел, было уже уйти в другую печь, но в это время торопливо вошла машинистка штаба Зинаида Николаевна, а за ней — незнакомый Волжанову техник-интендант второго ранга. Зинаида Николаевна была в слезах, тихонько всхлипывала, но самообладания не теряла. Буркнув Волжанову скупое приветствие, она указала технику-интенданту на кучу документов. Тот быстро завернул их в плащ-палатку и, взвалив на спину, вышел.
Зинаиду Николаевну, жену командира полка подполковника Шевченко, Волжанов знал еще до войны, иногда встречался с ней на территории военного городка. К нему она относилась, как и ко всем молодым лейтенантам бригады, вроде старшей сестры к своим младшим братьям. У нее детей не было и, когда началась война, она поступила в штаб бригады машинисткой. Ей было около сорока лет, но выглядела она так молодо, что иная и тридцатилетняя женщина рядом с ней показалась бы старше.
Проводив взглядом, узел с обреченными документами, Зинаида Николаевна бросилась к Волжанову, уронила голову на его плечо и бурно разрыдалась. Полные и упругие ее груди, туго обтянутые гимнастеркой, приятно амортизировали толчки всего вздрагивавшего тела.
— Не осуждай меня, Володя, — сказала она сквозь рыдания. — При муже и при других командирах я сдерживаюсь, но ты... Я знаю, ты не осудишь мою женскую слабость... Киевлянка я, Володя — этим можно все объяснить, понять мое горе. — Она еще что-то хотела сказать, но душившие ее слезы не давали ей выговорить ни слова больше.
Волжанов растерялся. Чистые и обильные слезы Зинаиды Николаевны, её певучий и нежный материнский голос с типичным украинским широким «г» глубоко потрясли его. Но он все-таки взял себя в руки и сказал:
— Да полно вам, Зинаида Николаевна! Успокойтесь, пожалуйста, и расскажите, что случилось? Я сколько ни спрашиваю, никто ничего не отвечает, все носятся, как на пожаре...
Зинаида Николаевна подняла свое мокрое лицо с блестевшими карими глазами и удивленно спросила: — Как, ты разве ничего не знаешь?
— Ну, конечно, ничего не знаю!
— Получен приказ, подготовиться к сдаче Киева, — проговорила она, как простонала. Как был похож этот стон на тревожный крик птицы, у которой на глазах разоряют ее насиженное гнездо!
Ничего не сказав, Волжанов выскочил во двор. В соседней печи он застал командира полка одного. Шевченко только что отпустил командиров и комиссаров батальонов и в тяжелой задумчивости сидел за столом, накрытым, как большой скатертью, топографической картой. На звонкий стук каблуков Волжанова он не обратил внимания, даже не поднял голову. Локти его стояли на карте, а обе пятерни вонзились в густые черные, как смоль, волосы.
— Товарищ подполковник, разрешите обратиться! — Произнес Волжанов негромко, как будто боясь разбудить спящего.
Шевченко, не изменив положения рук, поднял к Волжанову усталый взгляд и с минуту безучастно смотрел мимо него на низкую квадратную дверь, завешенную байковым одеялом. Всегда моложавый и выхоленный, в любой обстановке следивший за своим внешним видом, красивый мужчина, каким его знал Волжанов раньше, теперь он выглядел ужасно. Взъерошенным, как после долгого кутежа, шевелюра, осунувшееся до неузнаваемости лицо с запыленной некрасивой порослью, потрескавшиеся от ветра и солнца серые губы, расстегнутая на все пуговицы гимнастерка, ссутулившаяся фигура. Но особенно поразили Волжанова глаза Шевченко: вместе с большой усталостью они выражали безграничную тревогу и непоправимее горе. На мгновения в них появлялись неприятные зеленоватые оттенки — признак мелькавших в мозгу крайних, отчаянных решений. В таком состоянии мог быть только человек, не видящий смысла дальнейшего своего существования.
Чтобы вывести его из тяжелого оцепенения, Волжанов подошел ближе к столу и громче прежнего сказал:
— Товарищ подполковник, я к вам по этому же вопросу.
— А, Волжанов... — Отозвался Шевченко таким тоном, будто только что увидел посетителя. — Что же ты стоишь? Садись!
Волжанов поблагодарил и не сел.
— Товарищ подполковник, конечно, не положено обсуждать приказы... — В голосе лейтенанта были и просьба, и упрек, и обида. — Но как это можно, сдать Киев?! Неужели наше главное командование не понимает, что такое для нас Киев? Не говоря уже о его стратегическом положении, он ведь отец всех наших городов, колыбель всей нашей Родины! Я не смогу приказать своим бойцам бросить оборону Киева. Они ведь так уверены, что отстоим его! А киевляне? Разве вы не знаете, как они нам верят? Да мы и до- казали им, что удержим город. Мало ли мы истребили здесь фрицев за два месяца боев? Вспомните наше наступление в Голосеевском лесу, бой за институт и за это село, Мышеловку. Пусть Гитлер хоть всю Германию бросит на нас, — устоим!
От этих слов Волжанова глаза Шевченко сначала вспыхнули обычным для него огнем жизни, потом вдруг заволоклись плотной слезной пеленой. Видно было, каким напряжением воли удерживал он слезы... Трудно все-таки быть мужчиной: невыносимо страдая, не иметь права плакать!
Шевченко встал, подошел к Волжанову и крепко обнял его.
— Спасибо тебе, Володя, — произнес он тихо. — Ты с Волги, а так преданно любишь мой родной Киев здесь, на Днепре. А я, как ты знаешь, вырос под каштанами Киева. Старички мои и сейчас живут на улице Горького. Они сказали, мне, что скорее умрут в Киеве, чем уйдут из него. А я, их здоровый сын, их защитник, должен уйти... Признаюсь, Володя, я не знаю тоже, где взять силы, чтобы выполнить этот приказ...
В этот момент одеяло, закрывавшее вход, нижним концом своим взметнулось вверх, и в печь, согнувшись, вошел комиссар полка старший батальонный комиссар Лобанов. Выпрямившись, он чуть не уперся головой в сводчатый потолок. Как все высокие люди, он был худощав, строен, но в плечах широк. Его немного угловатое лицо было некрасиво и из-за этой угловатости, а больше из-за несоразмерно маленького рта и примостившейся на самый кончик носа бородавки.
Комиссар устало и, видимо, чтобы скорее оказаться внизу, сразу же плюхнулся на табурет. Полевую сумку и запыленную фуражку швырнул на свою скомканную на топчане постель. Поздоровавшись с Волжановым, он спросил:
— Ты почему, лейтенант, не в роте? Не ранен ли?
— Он ко мне по делу пришел, — ответил ему Шевченко, принявший строгий и деловой вид.
— Кстати, Василий Иванович, тебе тоже надо бы потолковать с ним. Подойди-ка к карте, лейтенант! Смотри сюда... — Он резким движением широкой ладони разгладил карту и взял толстый карандаш. — Ты говоришь, нельзя оставлять Киев. К сожалению, обстановка уже несколько дней этого требует. Всмотрись повнимательнее в эту карту, и ты поймешь.
Когда Волжанов наклонился к карте, в глаза ему бросились две огромные, красиво вычерченные синим карандашом стрелы в глубоком тылу войск Юго-Западного фронта, восточнее Днепра. Одна из них своим широким веерообразным основанием «сидела» на слове Кременчуг значительно южнее Киева, а длинным острием устремилась на северо-восток, пронзила города Хорол, Лубны и приближалась к Лохвице. Вторая стрела, еще более широкая, чем первая, коромысло образно изогнувшись, летела с севера, от Лоева, на юг и уже «накрыла» Чернигов, Нежин, Конотоп и Ромны. Ее острие вонзилось в кружок с надписью Лохвица.
Всматриваясь в эти зловещие, стрелы, Волжанов почувствовал такое состояние, будто кто-то медленно всовывал ему под гимнастерку большой ледяной нож. Все тело его охватил лихорадочный озноб. Но в душе его еще теплилась надежда на то, что противник, возможно, еще не приступил к выполнению этой ужасной операции и что, наверное, есть еще возможность и время принять контрмеры.
— Это их план или… — Спросил он и умоляюще посмотрел на командира полка.
— Нет, не план, а уже реальность, — ответил Шевченко. — Это обстановка на двадцать ноль-ноль сегодня, тринадцатого сентября...
Никогда еще не слышал Волжанов более тяжелого слова, чем это только что произнесенное подполковником слово «сегодня»! Немым взглядом обреченного посмотрел он сначала на командира, потом на комиссара. Шевченко продолжал рассеянно смотреть на синие стрелы, а Лобанов «чистил» полевую сумку от лишних бумаг.
— Не падай духом, Волжанов! — Отозвался, наконец, комиссар. — Борьба есть борьба. И мы далеко еще не в безвыходном положении. И в этой обстановке у нас есть выход — злее драться. И мы будем драться! К тому же мы не просто пехота, а десантная пехота. Я имею в виду недавнее наше прошлое.
Несколько «должностная» бодрость, но все же бодрость улавливалась Волжановым в тоне комиссара. Он почувствовал в себе прилив злости против умело побеждающего врага, который так нагло кромсал синими зловещими стрелами карту чужой страны. А за каждой такой синей стрелой — кровь, слезы, смерть и опустошение. Будучи маленьким винтиком, в громаднейшей машине войны, Волжанов понимал, как многое зависело от прочности каждого такого винтика.
— Верно, товарищ старший батальонный комиссар - подтвердил он — Я тоже считаю, что в какой бы обстановке ни воевать, а драться надо крепко. Только я одного не понимаю: как могли допустить до этого? — Он кивком головы указал на синие стрелы.
Командир и комиссар поочередно вздохнули, переглянулись и ничего не ответили. После тягостного молчания комиссар поднялся, положил руку Волжанову на плечо и сказал:
— Стоит ли, товарищ лейтенант, нам, воинам переднего края, задавать этот тяжелый вопрос? Все равно сейчас на него никто не ответит. Живы будем, после войны спросим сполна и строго. Ну, а ежели нас не будет, спросят другие... А теперь дорога каждая минута времени. Возвращайся в роту, и вместе с замполитом мобилизуйте личный состав на тяжелые бои. Главное, чтобы без паники. В условиях окружения паника — самый близкий и самый опасный враг. Разъясните бойцам, что с этой минуты у нас есть только одна возможность спастись — это злее драться. Мы все равно пробьемся! Не могли же фашисты так быстро создать за Днепром сплошную линию обороны! Слишком растянули они свои коммуникации. — Когда он говорил, его маленький рот почему-то становился еще меньше, а бородавка вместе с кончиком носа некрасиво подпрыгивала. Но говорил он хорошо: искренне, твердо, просто и с ясным пониманием характера предстоявших боев. — Скоро начнет светать, а нам к утру надо форсировать Днепр. Третий батальон через полчаса выступит. А как готовность первого?
— Я приказал Окуневу выступить в авангарде, — ответил Шевченко. — Ты, Волжанов, уже опоздал на совещание к комбату. Я советовал ему твою роту назначить в головную походную заставу, поэтому ты поспеши! Знай, что полк имеет задачу: находясь в авангарде дивизии, форсированным маршем выйти в район Яготина, захватить на восточном берегу реки Супой плацдарм и удержать его до подхода главных сил дивизии.
Перед уходом Волжанов выслушал еще одно напутствие комиссара:
— Запомни, лейтенант, что в этой тяжелой обстановке все твои подчиненные больше обычного будут смотреть на тебя и равняться на твои поступки. В бою, конечно, всем страшно. Но ты командир, ты должен быть мужественным и ни в коем случае не показывать подчиненным, что и тебе страшно так же, как им. Никогда не выпускай страх наружу! Понял?
— Понял, товарищ старший батальонный комиссар.
— Вот и хорошо. A теперь — в роту! И чем быстрее, тем лучше.
Когда Волжанов возвратился в штаб батальона, совещание уже закончилось. Получив от комбата боевую задачу, он поспешил в свою роту.
Сражающийся солдат никогда не знает, что делается за его спиной.
Солдат, сражавшийся под Киевом, тоже не знал, что творилось восточнее Днепра, потому и не мог ожидать той смертельной опасности, которая надвигалась на него с тыла. Когда же он ее увидел, она уже была неотвратима.
Впрочем, не только солдат Киева, — народ, пославший его туда, не знал о грозившей ему беде. А когда эта беда случилась, ему некогда было разбираться в причинах и наказывать виновных: он дни и ночи ковал оружие и бросал в бой все новые и новые дивизии, чтобы быстрее заткнуть образовавшиеся в линии фронта огромные бреши.
Но чем дальше в глубь истории уходят события военных лет, тем все яснее и отчетливее вырисовываются обстоятельства киевской катастрофы, в результате которой три армии Юго-Западного фронта, как войсковые объединения, перестали существовать, а две армии, рассеченные противником пополам, понесли тяжелейшие потери.
Рассказать об этих обстоятельствам следует более подробно...
* по затылку (укр.).
•
Отправить свой коментарий к материалу »
•
Версия для печати »
[an error occurred while processing this directive]