07 июля 2008 11:14
Автор: Юрий Семенов (г. Сызрань)
Колька приехал!
Серёжка бежал к своему дружку Юрке прямо через огород по чёрной земле из-под недавно вырытой картошки. Юрка сидел на завалинке и ничего не делал. В школу рано, а за уроки браться не хотелось, вот он и смотрел в тяжёлые брюхатые осенние облака, которые так устлали небо, что даже темновато делалось. Серёжка что-то кричал, но крик его не сразу дошёл до Юркиного сознания, и он какое-то время продолжал смотреть вверх, высоко задрав курносый нос. Наконец Серёжка встал перед ним, хлопнул себя по мутно-зелёным суконным штанам, которые его мать выменяла у какого-то очкастого немецкого солдата в оккупацию.
- Колька же приехал! С фронта! С госпиталя! Вся голова перевязанная, а орденов!..
Теперь Юрка увидел разгорячённое Сережкино лицо, его глаза, влажно блестящие из-под бровей, поднявшихся домиком.
- Где?
- Та дома ж! Бегим!
Они побежали к Серёжкиной хате снова прямиком через огород, спотыкаясь о рытвины. * * *
«Колька приехал!»… Юрка сам кричал так чуть больше года назад. Он из окна увидел, что какой-то всадник с голой головой прётся по Юркиному огороду. Выбежал, чтобы поорать на нахала, и тут только признал Кольку Муху, который верхом на гнедом коне ехал домой напрямки - как покороче. Красивый конь, с белой звёздочкой на лбу, и в белых же «носках». И всё норовил пойти боком. Юрка отдал коню кусок недоеденного жёлтого кукурузного хлеба. Тот, обдавая его ладонь горячим воздухом, мягкими губами аккуратно и щёкотно подобрал ломоть. Явно хвастаясь, а он всегда чем-нибудь хвастался, Муха похлопал по сильной лошадиной шее и успокоил Юрку:
- Не бойсь, не кусается.
Юрка вытер сзади о штаны обслюнявленную руку.
- Хороший конь,- сказал он.
- Сявка! Не конь, а кобыла, разбираться пора. Зачем мне конь? От кобылы жеребёнок будет.
Колька ласково погладил шею лошади, приговаривая:
- Звёздочка, звёздочка…
Вот тогда Юрка повернулся ко двору Мухиных и, сделав рупор из ладоней, закричал:
- Колька приехал!
В свой двор Муха въезжал приосанившись, слегка запрокинув стриженую под машинку голову. «Как Александр Невский!» - невольно вздохнул Юрка, недавно смотревший фильм о славном русском князе. Навстречу, стирая с рук мыльную пену, выбежала Колькина мать - она стирала на веранде. За нею – Серёжка и две маленькие сестрёнки – Райка да Верка. Не стесняясь матери, Колька запел блатную похабную песню, которая казалась кстати только тем, что в ней были слова: «… и рысаков орловских пару…»
А приехал он вот откуда.
Шла тогда слякотная весна сорок второго года. Отцы воевали где-то далеко. Войну Серёжка с Юркой видели в боевых киносборниках, да недавно стали крутить картину «Разгром немцев под Москвой», которую мальчишки смотрели ежедневно, безбилетниками прошмыгивая в зал под ногами взрослых, путаясь в бабьих юбках. На огородах сажали картошку в мокрую липкую землю. Юркина мать спросила Сережкину, тётку Марью, почему Колька не помогает? Парубок уже…
- Николай, - ответила тётка Марья (она звала старшего Николай), - ещё как помогает! Что у нас? Огород да корова, а ртов полдесятка и в кажный пихать что-то надо. А Николай - он как пчёлка, такой добытной, такой добытной…
В этот день Колька домой не пришёл. На железнодорожном складе грузили муку в вагоны, и он, напросившись в бригаду случайных грузчиков, украл мешок. Да попался. Тётка Марья стала возить ему передачи в армавирскую тюрьму. Немцы Армавир взяли. Из тюрьмы вся шпана разбежалась. И Колька по пути домой завернул на конный завод. Пока его не было, в станице много чего изменилось. Через неё прокатился фронт, и теперь по улицам гарцевали жандармы в шапках-кубанках и тёмно-синих куртках, отороченных белой овчиной, хотя было ещё жарко, чтобы в овчину-то кутаться. Их боялись больше, чем нахальных немецких солдат: «Солдату чего лютовать? Взял, что нужно, и пошёл. А жандарм – он выслуживается».
Колька слез со Звёздочки, позволил матери обнять себя, всем видом показывая, что оно бы, обнимание это, и ни к чему для мужчины серьёзного, да ладно уж – меня не убудет. Пока мать плакала на груди у сына, Юрке пришла в голову мысль, и он тат же её и высказал:
- Зачем ты, Муха, коня привёл? Его ж кормить надо.
Тот, придерживая у груди голову матери, глянул сверху на Юрку и, твёрдо, по-российски, выговаривая букву «Г», ответил:
- Эх, ты, городской – гады гниды, гады вши, гады голову грызуть… Новая жизнь пришла! Колхозы сталинские кобыле под хвост. И конезавод туда же, а Звёздочка у меня. Каждый сам себе хозяин. Понял? А конь всему хозяйству основание.
- А если наши придут?
Колька отстранился от матери, упёр руки в бока. Из расстёгнутого ворота замызганной стёганки бледно-серым пятном выглядывала его голая грудь.
- Наши?? Иде они, наши? Тю-тю…За гриву не удержали, так за хвост уже не удержишь! Гля, вон…- подбородком указал он на улицу.
Улица называлась Гражданской, но все называли её Широкой, потому что её и за два раза камнем не перебросишь. По самой её середине проложен тракт – гравийное шоссе. Сейчас по нему двигались войска - серые громадные (больше нашей пятитонки!) грузовики с солдатами, бронированные гусеничные вездеходы с белыми крестами на боках, мотоциклы тоже на гусеничном же ходу…
- Во – силища!
Сначала Юрке на глаза попался стриженый Колькин затылок на тонкой шее, напоминающий кувалду, насаженную на рукоятку, потом он поглядел на дорогу: на самом деле – силища. Ему вспомнился отец, вот по этой самой дороге
уезжавший на войну, мобилизованный в добровольную кубанскую казачью ди-визию рядовым казаком, хотя он никогда в казаках не числился, а на Кубань приехал из голодающего русского города в поисках привольного житья. Ну, это когда Юрки ещё и на свете не было. Их, добровольцев, было несколько человек,
уместившихся на трёх санях с толстыми, как брёвна, полозьями. Три заиндеве-лые клячонки еле оторвали эти полозья от снега и потащили сани, напружиня зубчатые от выпирающих позвонков спины. Вспомнил всё это Юрка,и так ему захотелось приткнуться где-нибудь в уголочке и поплакать обильными тёплыми слезами.
Недолго пробыла Звёздочка в мухинском хозяйстве. Колька с ребятами ходил на пустой колхозный двор, чтобы найти мажару… Что мажара, что телега – одно и то же. Да нашли только линейку – лёгкую повозку с жестяными крыльями над четырьмя колёсами, на которой ездил председатель колхоза. Они втроём катили её по улице, а бабы в калитках лузгали семечки и смеялись: кобыла дома, а они линейку на себе тащат! А когда Колька с ребятами приспосабливал на линейку загородку, чтобы можно было на ней груз возить, во двор вошли два мордатых немца.
- О, пферд! – подошли они и полюбовались настороженной лошадью. Потом сели на неё вдвоём. Звёздочка сначала упиралась, поглядывая на Кольку обиженным глазом, даже на дыбы подняться пыталась, да сзади сидящий немец снял ремень и огрел её по крупу. Так и увезла она их прочь со двора. И Юрка вдруг до тошноты ясно почуял, что они, эти два упитанных чужих человека в военной форме на лошади, уже никогда не вернутся, и что им нет никакого дела, обидели они кого или обездолили. Ну, вот совсем никакого. Как полой кубанской воде до всего того, что она разрушает. Ей весело, а всё иное никакого значения не имеет. Юрке стало страшно. Он тогда впервые ноющим сердцем ощутил неотвратимость беды, которая сейчас свирепым половодьем прёт по всем улицам, по всем дорогам, по всем станицам и по всей советской земле – и некуда от неё деться. Некуда. Он почему-то подумал, что так, наверно, должно быть, когда падаешь в глубокий-глубокий колодец, летишь и знаешь, что с тобой будет через две-три секунды, и ничего не в силах изменить…
Вывел его из задумчивости какой-то звук. Это Колька, сгорбив спину и глядя вслед солдатам, что удалялись на его лошади, шмыгал носом, как будто плакал. Но он не плакал. Пальцы его, обвитые вокруг рукоятки молотка, были, как неживые, бледные, а суставчики во вообще белые - острые, жёсткие и такие беспомощные – как у пацанёнка. Серёжка потрусил в хату, и вскоре оттуда высыпала вся семья Мухиных. И встала у открытых ворот. Всхлипывал Серёжка, тётка Марья слезливо приговаривала:
- И что ж оно такое? Что ж это за закон такой – скотину угонять…
Маленькие сестрёнки тоненько скулили ей в юбку, сами не зная отчего, - плакали потому, что все плачут. Вот оттого, что эти несмышлёнки сами не знали, с чего плачут, Юрке было их жальче всех остальных.
- Кончай голосить! - прикрикнул Колька, затем прерывисто вздохнул и сказал спокойнее: - Какой закон? Война. Нехай угоняють, всё равно она не ихняя, а наша Звёздочка!
С тех пор куда подевалась бодренька весёлость Кольки Мухи. Серёжка с Юркой, как умели, вернее, как вообще-то не умели, выражали перед ним свои сопереживания: «Звёздочку угнали…»
- Чего вы, сявки, понимаете в военном деле? – вспылил он на одно из ребячьих вздыханий. - Дело не в том, что угнали, а в том, что им это можно.
Сказал так Колька и встал с приступки веранды, где они все трое сидели. К калитке подкатил мотоцикл. С него сошёл солдат, и ребята увидели по краям его погон белые галуны – унтер, значит. Унтер вошёл во двор, снял пилотку и, размахивая ею, как веером, бесцветными какими-то глазами стал прицеливаться в ребят. Ткнул пальцем в Кольку.
- Ком…Ком хир. Ком, ком!
Когда Колька подошёл к нему, унтер пощупал его мускулы и, пробурчав «Гут, гут», заставил его накачивать шину. Колька с ожесточением двумя руками поднимал -опускал ручку насоса, а немец от нечего делать, насвистывая, вензелял рядом на своих длинных ногах, как у того вон голенастого петуха. Этого петуха и приметил унтер. Приметил и потянулся подрагивающей пятернёй к чёрной кобуре на левой стороне живота. Выстрел больно ударил по ушам. Юрка с Серёжкой, стремясь спрятаться один за другого, стукнулись головами, Колька, бросив насос, отскочил в сторону. Разбежались орущие куры, своим кудахтаньем и суматошностью напоминая Юрке торговок на базаре, когда там появлялся комендант и начинал хлестать гибкой чёрной палкой по их банкам с кислухой, недовольный тем, что они торговали ею не по тем ценам, список которых на жёлтой бумаге с чёрным орлом был вывешен на столбе прямо у них над головами. А петух остался стоять посреди двора, надменно подняв голову и выпятив худую грудь - точно комендант посреди пустого базара. Унтер выстрелил ещё, ещё. Во дворе гремело, земля взбрызгивалась под ногами у петуха, а он всё стоял, всё так же надменно задрав красную голову. Суетливо сунув пистолет в кобуру, унтер схватил брошенный Колькой насос и стал подкрадываться к куриному вожаку, раскорячив тощие ноги. Тот, наконец, очнувшись, хлопнул крыльями и припустил прочь. Но далеко не убежал: летящий насос угодил ему в спину. Деловито отвернув хрипящему петуху голову, унтер запихнул его в карман широченных бридж, постучал тупоносым сапогом в накачанную шину.
После того, как немец уехал, Колька снова сел рядом с ребятами и стал пристально смотреть туда, где от мотоциклиста осталась оседающая пыль над дорогой. И Юрка видел, как подрагивают его прозрачные ноздри.
- Карманы шьют специально для курей, - сказал Серёжка. – Хорошо, Колька, что ты хоть гусей в погреб спрятал. А петушка всё равно жалко.
- Сявки вы оба. Не в петухе дело.
Юрка не мог понять, в чём же тогда дело: петуха-то нет, как теперь куры будут яйца носить? Странный стал этот Муха: никак не угадаешь, что у него на уме. Так сидел Юрка на веранде, обескураженный Колькиным ответом, и не видел, что позади стояла высокая тётка Марья, прижимая к юбке кудлатые головёнки Райки и Верки. Посреди двора лежала красная недавно ещё такая надменная петушиная голова.
Уже было совсем холодно, и был праздник – седьмое ноября. Но его не праздновали, потому что – оккупация. Юрка с Серёжкой сидели вдвоём на линейке, которая так и осталась стоять возле сарая недооборудованная под мажару. Они раскачивались на рессорах и плевались – кто дальше. Отведя корпус на-зад, точно замахиваясь для очередного плевка, Серёжка вдруг остановился и
удивлённо сказал:
- Тю-у…
По широченной Гражданской улице, высоко поднимая коленки, маршировали Баранята – близнецы Мишка и Гришка. Им в этом году в школу бы. У одного на плече что-то похожее на большой наган. Помнится, как-то ещё в начале войны, Колька выстругивал точно такой из обломка серой от старости доски. Юрка так и подумал, что это тот самый Колькин деревянный наган, потому что у Кольки «что-то было» с их старшей сестрой Нинкой Барановой. Мальчишки без мотива, лишь бы громче, горланили, срывая голоса:
Раз, два, три –
мы большевики!
Мы фашистов не боимся –
пойдём на штыки!
Рядом с ними, дирижируя пилоткой и кособоко пританцовывая, вышагивал немецкий солдат:
- Айн, цвай! Айн, цвай!
- Колька! – крикнул Серёжка. – Гля! Немец не понимает, чего они поют!
Из сарая выскочил Колька, на миг остановился, угадывая малышей, и бросился к ним.
Солдат вошёл во двор вслед за малышами и Колькой, от него разило сладкой кислятиной бурячного самогона. Он блестел очками и, раскачиваясь взад - вперёд, стараясь удержать равновесие, продолжал размахивать пилоткой и восторженно вскрикивал:
- Гут марширен! Айн, цвай! Айн, цвай!..
У Мишки… Или у Гришки – кто их разберёт: одинаковые – оказался вовсе не деревянный наган, а самая настоящая ракетница, только ржавая.
- Иде взяли? – протянул Колька руку за ракетницей. Никто ему не ответил, потому что во дворе неожиданно раздался чужой голос:
- А ну дай сюда!
В калитке стоял Васька Гнида. Вообще-то у него была фамилия Гнедаш, но в станице мало кто знал Гнедаша, а Гниду – все. Особенно с тех пор, как у него на рукаве засинела повязка полицая. Где бы он ни появился, вокруг сразу создавался кладбищенский холодок. Вот и сейчас. Все притихли, даже пьяный не-мец. Маленький, щуплый – в чём душа держится? – Васька Гнида вошёл во двор, козырнул солдату двумя пальцами и выхватил ракетницу из рук Мишки. Или Гришки.
- Ишь, огольцы. Иде взяли?
- А на огороде,- ответил один из ребят.
- На каком огороде?
- На нашем же.
- Откопали?
- Та – не. Она в колючей акации лежала, шо у нас на меже. Летом там густо, ничего не видно, а сейчас листья обсыпались…
- По-нят-но. Значит, вы её в кустах прятали.
- Кто её прятал?- вмешался Колька.
- А ты цыц! Хоть ты при большевиках и в тюряге сидел, а отец твой иде?.. Де- ржи! – возвратил Гнида ракетницу Баранёнку, затем уцепил обоих за шивороты и потащил со двора.
- Ты у них, Вася, забери эту оружию, - проговорила тётка Марья, незаметно оказавшаяся во дворе, - а самих – домой. Бараниха им всыпет.
- Ишь ты, - оглянулся Гнида сияющим, как салом смазанным, лицом. - Ва-ася… А чего не Гнида? – Лицо его враз перестало блестеть, как будто по нему провели сухим полотенцем, глазки превратились в точки. - Василий Мартыныч! Вот так теперь.
- Ты их домой, сопляков этих, - гнула своё тётка Марья.
Полиция была в той же стороне, где и двор Барановых, и Колька вышел на улицу посмотреть, куда Гнида поведёт близнецов. Все как-то позабыли про солдата, а он, показывая пальцем на гуляющих по огороду пёстрых кур, втолковывал тётке Марье:
- Матка – курка…
Пожав губы и отвернув лицо в сторону, она бросала на него косые взгляды, а солдат всё повторял своё: «Курка, курка…»Тогда тётка Марья крикнула:
- Николай! Этот шпак курицу требует, а у нас их всего четыре осталось.
- Никс Шпак, матка,- поправил её немец, всё ещё пошатываясь и неуверенно тыча пальцем себе в грудь. - Их бин Вальтер. Никс Шпак - Вальтер!
- Ну, и отдай, - откликнулся с улицы Муха, – а то хуже будет: они - хозяйва.
Пока Серёжка с двумя сестрёнками ловили в огороде орущую курицу, возвратился Колька.
- Гнида повёл Баранят в полицию.
Тётка Марья зажала рот ладонью, зачем-то пошарила сзади себя свободной рукой, точно нащупывала, на что бы сесть.
- Дети же малые, - услыхал Юрка тихие и как бы примятые её слова.
.Прибежал Серёжка с сестрёнками, протянул солдату трепыхающуюся курицу. Тот взял её за ноги, и она повисла вниз головой, как мёртвая. Стал накрапывать дождик, дробно стуча по земле, притрушенной истёртой соломой. Колька успокаивал мать, внушая ей, что с Баранятами в полиции ничего не случится, потому что какой с сосунков спрос: они ж ничего не соображают, Хотя, конечно, ракетница – это хуже, чем наган: ракетницей сигналы подают. Всё равно у Гниды на этот раз пустой номер, чтобы выслужиться. Обсмеют ещё. Если не пьяные будут. Тётка Марья тупо смотрела в землю, слушала, неверяще покачивая голо-вой. И не видела, что немец протягивает ей новую оккупационную марку – деньги всё же. Откуда у военного такая марка, Юрка сообразить не мог, а Колька на последующие его расспросы обзывал его сявкой – и всё. А тогда солдат постоял, постоял с протянутой рукой перед тёткой, пожал плечами, засунул марку в карман, поправил очки и ушёл, качаясь и размахивая курицей, хлопающей ря-быми крыльями. На другой день этот очкастый немец притащил те самые су-конные штаны, которые сейчас на Серёжке, – плату за курицу. Дав Кольке штаны примерить, тётка Марья, словно виноватясь перед ним, говорила:
- Видно, у них в Германии тоже люди есть.
- Всё у них есть. И Тельман, и Гитлер. Как у нас – и Разин, и Гнида. Во всяком народе есть золото и дерьмо, - грубо говорил Колька, отвернувшись к окну и всем своим видом показывая, что штаны эти, германские, дерьмом легли на его душу, и что он терпит это надругательство над собой только по двум причинам: не хочется мать растравлять, да и свои брюки – латка на латке. Юрка смотрел на суконные солдатские штаны и завидовал Кольке Мухе: во-первых, суконные, не то что у наших красноармейцев – тряпошные, - надолго хватит, а, во-вторых, всё же оттуда, из таинственной заграницы.
- Ничего брючата, а? Николай? – спросила тётка Марья так, словно извинялась перед ним за какую-то оплошность.
- Сойдут у коровы навоз чистить, - ответил Колька матери, а на другой день так и поступил. За этим трудом и застал его Васька Гнида, лениво шедший по улице вдоль заборов.
- Эй, Муха!
Колька прислонил вилы к стене сарая.
- Чего?
- Подь сюды. – И когда Колька подошёл к забору, полицай как-то невесело усмехнулся. – А зазря ты заступался за своих Баранят. Их прижали, и они всё, как на духу…
- Чего – всё?
Гнида растопыренной ладонью загадочно повертел возле виска.
- Тут дело с партизанами…
Глазки его светились строгими и вместе с тем хитренькими искорками, и голова его на вытянутой вперёд шее, принюхивалась к Кольке. И весь он был похож на злую коварную собаку, которая вот-вот исподтишка тяпнет за ногу.
- Какие у нас партизаны? Иде? У кукурузе? Так её немцы заставили повырубать – чего зимой-то хавать будем? А Баранята – они ж мальцы, соплядроны: пригрози иль по затылку, так они признаются, что со Сталиным за ручку здоровкались.
Гнида косо посмотрел вдоль заборов, потянул цыгарку, цвиркнул слюной сквозь зубы далеко и длинно. Юрка и до этого сколько раз ни пробовал – вот так лихо не получалось.
- Ну, и чего ж вы из них выжали? – допытывался Колька. – Бараниха третий день по улицам ходит и голосит.
- Поголосит ещё лярва партизанская. И до неё доберёмся.
- Так и начинали бы с неё, а то с мальцов. Если уж про партизан допытываться, так не пацаны ж партизаны.
Гнида из-под низкого лба, как из-под забора, смотрел на Кольку, держась рукой за ремень винтовки, торчащей из-за спины, и, казалось, готов был сию секунду пальнуть из неё Кольке в лоб. Может, кстати, а, может, и нет, но Юрка в ту минуту заметил, что винтовка-то у полицая наша, русская! Русским оружием, значит, по русским же…
- Не-е… - протянул, наконец, Гнида, очевидно, не решаясь всё же стрелять в Кольку: Тот может и отобрать винтовку. Запросто. Потому что Гнида против Мухи… Вот-вот, как раз что гнида против мухи. - Ищи дураков на хуторе. Огольцы – это ж дети. Понял? Ребёночки. Врать ещё не научились. Мы думали, что у них быстрей выпытаем…
- Значит, не выпытали?
Гнида снова рыскнул в сторону глазами.
- Не успели…
Юрка стоял возле свинюшника и ждал, когда Серёжка там навоз вычистит, и слышал всё, что говорили Муха с Гнидой. От последних слов он почувствовал щемящую лёгкость в сердце и такую же пустоту в животе, отчего каким-то тугим пузырём к горлу подступила тошнота. До него сразу дошло, что Баранят теперь нет на свете. Колька, видать, тоже понял, и вопрос его был уже зря.
- То есть, как это не успели?
- Известно, как. – Гнида ещё раз цвиркнул слюной, поддёрнул ремень винтовки на плече. – Ну да ладно. Мы ещё Ниночку не трогали. Тут я са-ам. Доберусь до её титек, У меня давно на неё…
Замолкнув, он снова глянул Кольке в лицо и растянутыми в скользкой усмешке губами всё же договорил свои грязные слова. В другое время за них Колька его в кровь измолотил бы. А теперь Гнида, нарочно медленно переставляя ноги в кованых немецких поношенных сапогах, безнаказанно поплёлся вдоль заборов. Один раз он остановился, стрельнул в Кольку бусинками испуганных глаз и, вскинув острые плечи, зашагал быстрее, осклизаясь на мокрой серой тропинке, словно опасаясь погони. А Колька продолжал смотреть ему в спину, точно держал на мушке. Юрке было неловко оставаться безучастным к происшедшему и, чтобы как-то приобщиться к Колькиному настроению, он поддёрнул штаны и ругнулся в сторону Гниды:
- Кнур пархатый…
Он ожидал, что Колька сейчас обернётся и скажет что-нибудь вроде: «Сявка!» Но когда тот повернулся к нему лицом, мгновенно понял, что Колька Муха на этот раз скажет что-то другое. И, правда, Колька подошёл к нему, положил руку на плечо, отчего ему вспомнился отец и его жёсткие бережливые ладони.
- Ругнёй, Юрик, ничего не сделаешь. А горбатого только могила исправит.
- Гниду?
- Ладно, ты чего пришёл?
Юрка вспомнил, что мать послала его к соседке отнести ей соли полстакана.
Баранят хоронили на другой день. Два маленьких гробика несли женщины. Все в чёрном, как монашки. Под ногами чавкала грязь, Бараниха, повиснув на руках соседок и своей дочери Нинки, не плакала, а время от времени глухо стонала, будто умирала.
А Ваську Гниду вскоре нашла его мать, старая Гнедашиха. Она штрыкачкой (проволока такая, толстая с крючком на конце, как у багра) дёргала из копны сено для коровы и наткнулась на что-то упругое. Разгребла сено, а там он, Васька её. Морда синяя, а на шее ремённая петля – из вожжей, что ли. Ребята со всей улицы считали, что Гниду удавил Муха. Горбатого могила исправит – это он уж точно про него говорил. Но на их намёки Колька отвечал заковыристыми матюками, которым в тюрьме научился. Так и полицаям ответил, которые приходили к Мухиным и вызывали его на разговор, Они остались довольными таким ответом, наверно, потому, что и в полиции, слыхать, удавленника никто не принимал за человека. А ведь, без сомнения, это он Гниду-то… Неспроста ведь приходила к тётке Марье старая Гнедашиха, гнусаво плакала и спрашивала:
- Не таись, Марья, твой тюремщик моего Ваську удавил?
Та крестила Васькину мать дрожащей щепотью: знать ничего не знаю.
- А ты не бойсь: жалиться никуда не пойду. Зачем? Сколько жизней он загубил, Васька мой… Я сама вся слезьми изошла. Бог, говорю, всё видит – не простит. Вот и не простил… Гнида он и есть гнида, - кивала седой растрёпанной головой Гнедашиха. – И родился-то недоношенный, а вот выжил людям и мне на горе.
Вместе с ним и меня клянут бабы. А всё одно жалко – сын…
Окаменев в задумчивости, она стояла во дворе перед испуганной и не знавшей, что говорить и что делать, тёткой Марьей. Так и не дождалась ответа – повернулась, чтобы уходить, да не шагнула калитке, потому что Колькина мать, наконец, сказала:
- Чего пришла? К тебе же никто не приходил.
Но Гнедашиха, знать, не слышала её, лишь спина её передёрнулась, как от озноба.
- Это он за Баранят. – вздохнула она как-то судорожно, - за Нинкиных братанов. А получилось, что за всех разом…
Ребята, как обычно, сидели на веранде и играли в дурака на шелобаны рисованными картами, которые Колька из тюрьмы привёз. Разговор женщин слышали, и Юрка часто поглядывал на Кольку в надежде угадать по его лицу, не он ли всё-таки Гниду…Но тот, насупясь, глядел на веер карт в своей руке и ничего иное, кроме них, его не интересовало.
Да и виновников в смерти Васьки Гнедаша искать было уже некогда: фрицы драпали. Вдоль тракта в грязи, перемешанной со снегом, и днём, и ночью в три потока двигалась гусеничная и колёсная военная техника, заполняя улицу лязгом, воем моторов и суматошными голосами. Скорострельные зенитные пушчонки, натыканные по всей Гражданской, остервенело гавкали в небо, где, прижатые почти к земле разбухшими облаками проплывали незнакомые, по слухам американские, бомбардировщики – «Бостоны». Они были тёмно-зелёные, почти чёрные, и с высоко задранными хвостами, и никакого внимания на эти пушчонки не обращали.
- Чего они их не бомбят? – задал Юрка, как всегда, по Колькиному мнению, неумный вопрос.
- Ну, ты и сявка! По своим же попасть могут.
Вот только после слов «По своим» Юрка нутром понял, что самолётов этих, хоть и американских и страшенных на вид, но наших ведь, нужно не бояться, а радоваться им.
В конце зимы поток будто живого урчащего и гремящего железа оборвался, и прозрачным золотистым утром, когда всходило солнце, в хрупкой морозной тишине показались наши. «Там один, да там один», - удивлялись высыпавшие на улицу женщины малочисленности красноармейцев, к тому же небритых, худых, в грязных затасканных шинелях. По станице осторожно зашуршало: «Наши-то, гля, в погонах – как солдаты…»
По природе своей прямодушный, а, может, просто нахальный, Колька в упор спросил одного сержанта, которого мать угощала борщом:
- Что это вас раз-два и обчёлся, а фрицы драпают?
- Так они ж одного нашего духа боятся, - хитро прищурив глаза и перестав хлебать куриный борщ, ответил сержант.
- Что-то раньше не боялись, – не принял Колька очевидную сержантскую шутку – не сосунок, дескать, чтобы так просто со мной шутить. – До Сталинграда добрались…
Сержант посерьёзнел. С ответом помедлил.
- Ты вообще-то про Сталинград что-нибудь слыхал?
- Слыхал, – солидно сказал Колька. - Рокоссовский по тюрьмам ездил, из самых отчаянных уркаганов ударную армию составлял.
На лице сержанта то ли удивление, то ли насмешка и вместе с этим требование пояснить сказанное. И Колька пояснил:
- Уркагану ж убить – что два пальца…
Сержант резко вскинул голову, ложка с борщом замерла над тарелкой. Юрка враз понял, что есть в этом крепком мужике, одетом в выгоревшую гимнастёрку с погнутыми погонами, нечто сильное и мудрое, чего у Кольки нет, и что было много весомее, значительнее Колькиного содержания. Нет, Юрка не мог бы объяснить, что произошло в этот миг, когда сержант, ни слова не говоря, одним лишь тем, что перестал есть, заставил Кольку, прошедшего огонь и воду, и медные трубы, и чёртовы зубы, как он сам о себе иногда высказывался, запнуться на слове. Пока смотрел на сгорбленного над столом Кольку, а тот… Бывало с Юркой такое, что засмотрится он на какую-нибудь вещь, а она вдруг начинает уменьшаться, словно уплывая вдаль. Вот и Колька сейчас стал уплывать в далёкую глубину, становясь всё меньше и меньше. Послышался всхлип. Нет, не всхлип – это сержант схлебнул с ложки. Он быстро, в тишине, звеня ею об алюминиевую миску, доел борщ. Вытянув ногу в сторону, достал из кармана кисет, затем, насыпав в зажатый меж пальцами газетный клок крупную, как самодельная кукурузная крупа, махорку, сказал:
- А ты уркаганов этих, уголовников, живьём-то видел?
Колька неопределённо загадочно усмехнулся. Юркино сердце защемило от гордости за Кольку: вот он сейчас и выдаст про армавирскую тюрьму! Но тут тётка Марья, суетливо стирая тряпкой со стола, зачастила о том, что они, пацаны эти, только с виду мужики, а умом-то ещё не вышли – какой с них спрос. Сержант не стал уточнять, про каких это она пацанов, уж не про Кольку ли? Он слюной заклеил цигарку, поднялся и передёрнул плечами, и Юрке показалось, что с него, шурша, ссыпались тётки Марьины слова.
- Выйдем, покурим.
На глиняном полу веранды лежал тёплый клин мартовского солнца. По двору, освобождённые от подземельного заключения, опасливо бродили гуси, уминая красными лапами подсыхающую от весенней влаги землю. Под сараем на солнцепёке, добравшись до сухого места, вырыла ямку и теперь купалась в пыли курица, совсем утратив первоначальный цвет перьев. Это была последняя курица Мухиных. Но она вместе с той, которая в борще, а вчера ещё живая, несла яйца, хотя петуха у Мухиных так и не было. Тётка Марья никому не давала есть яйца: надо цыплят выводить. Сержант постучал терпужком по кремню, подул на зачадивший фитиль, торчащий из латунной винтовочной гильзы.
- Значит, насчёт уркаганов, как ты их называешь. Убивать ему, понимаешь, легко – значит, храбрый? Храбрец против овец… Беззащитность жертвы и надежда на безнаказанность – вот и вся его храбрость тут. На того, кто сильнее, уголовник руку не поднимет, он ему пятки лизать будет. А немец – он сильный. Посильнее нас бывает. Тут твой урка и испортит себе штаны. На фронте побеждает солдат, а не головорез.
- Но убивать всё равно надо.
Сержант потянул дым из цигарки, отчего у него запали щёки и выперли скулы, и оказалось, что он давно не брит. Узкими от солнечного света глазами он посмотрел на барахтающуюся в пыли курицу.
- Война есть большое убийство, - сказал он и, чуть помолчав, добавил: - Чужими руками.
Вот тут Юрка опять не мог сообразить: как это – чужими руками? Солдат же стреляет своими собственными. И штыком... Он ждал, что сержант объяснит что-нибудь, а тот всё смотрел и смотрел на курицу. Впрочем, уже и не на неё, а не поймёшь, то ли куда-то вдаль, то ли, наоборот, сам себе внутрь, что уж совсем необъяснимо, хотя и видно.
- Эх, мальчишки… Тяжко фрицев бить, а их ещё много, – возвратился он взглядом из своего непонятного отсутствия и повернулся к Кольке. – Но нас теперь прибавится. Землю свою освобождаем, а на ней ещё немало таких… Как ты, например.
Ночью трое ребят откатили линейку на колхозный двор, а утром Николай Мухин пошёл в военкомат.
* * *
Теперь вот они прямиком через огород бежали к хате Мухиных. Наскоро очистив грязь с огромных развалюх-ботинок о скребок возле веранды, Юрка вслед за Серёжкой вбежал в хату и замер на пороге, увидев Кольку. Он сидел за столом точь-в-точь как тот сержант, что про Сталинград говорил. Голова его была большая и белая от бинтов, накрученных до самых бровей. Над клапаном кармана линялой гимнастёрки поблескивал орден «Славы». И ещё Юрка заметил погоны с двумя красными полосками поперёк. Колька вышел из-за стола и протянул Юрке большую, настоящую взрослую руку.
- Здорово, вояка!
Самогонка была соседская. Скупая вообще-то Прохоренчиха денег за неё не взяла «по случаю приезда военного фронтовика». Перед ребятами стояло по полстопки, налитых Колькой, но они к ним не прикасались, а, натопорщив уши, слушали «про фронт».
- С утра и началось. – Очевидно, Колька продолжал то, что рассказывал матери до прихода пацанов. – «Юнкерсов» - туча. Закидали нашу позицию бомбами, но – ничего, только мне ногу зацепило. И не болит вроде, а кровь идёт. Спустился в блиндаж, перевязываю пакетом и слышу снаружи ка-ак ахнет! Я выскочил – бинт за мной волочится. Весь расчёт лежит раскиданный кто – куда, а на бугорочке «Фердинанд» разворачивается. Я – к орудию. Прицела как не было. Навожу прямой наводкой… Вы, вояки, вообще-то знаете, что такое «Фердинанд»? Самоходка фрицовская. Башни у неё нету, пушка прямо из пуза торчит. Так что, если она стоит боком, то, лупи её по этому самому боку! Она, наверно, думала, что с нашим орудием уже разделалась, и теперь нацеливалась, куда бы ей ещё плюнуть. Калибр у неё такой, что, если в нашу хату ахнет – ни одного целого самана не останется. Ну, так вот. Я эту зверюгу по боку как ахну! Всё – дымит. Глядь, а из-за неё другая выползает и стволом, как слон хоботом, на меня показывает. Я и эту по гусеницам ка-ак звездану! Пока я за снарядом бегал, она гусеницу смотала и – стоп – меня дожидается. Ствол мне прямо в лоб. Ну, тут кто раньше успеет… Я не успел. В санбате очухался.
- Оссподи, - тихо произнесла тётка Марья, вытирая намокшие слезами щёки концом полотенца, - Ведь это ж она могла тебя и убить…
- А то как же, - с пренебрежением, как о каком-то пустом деле, вроде того, что корове сена надёргать из копны, сказал Колька, берясь за початую бутылку.
Выпили за Победу. Серёжка озорно толкнул Юрку в бок.
- Давай «И в Омске есть, и в Томске есть…»
Юрке очень хотелось понравиться фронтовику с орденом, а песня, которую предлагал Серёжка, пожалуй, самая ходовая в станице. По тыловым девкам основательно бьёт. Голос у Юрки звонкий, а Серёжка мотив хорошо вести умеет. Самогонку они никогда не пили, и теперь с полустопок у них всё куда-то поплыло перед глазами и очень весело стало на душе. Отставив миски с недоеденным борщом, они дружно, во весь голос грянули песню. Николай прислушался, затем вынул из кармана голубой кисет. Не нём была вышита красная червовка и надпись: «Дорогому Коле от Н.» Продолжая слушать ребят, он его неторопливо раскрыл, насыпал махорку в газетный клок, свернул цыгарку, а кисет положил на стол, под самые носы горланящих друзей вышивкой кверху. Смотрел на поющих так, словно приглашал посмотреть не на него, а,скорее, на вышивку. Певцы, желая угодить фронтовику, старались изо всех сил и на вышивку не глянули. Только Юрка краем глаза заметил, как вздрагивающие тёмные пальцы тётки Марьи сгребли кисет. А их всё несло неудержимо:
И в Омске есть, и в Томске есть
моя любимая…
- Стоп! – оборвал Колька песню.
Ребята захлопнули рты, и в комнате стало тихо, даже слышно было, как в уголке на топчане глазастые Райка и Верка сопели сопливыми носами. Николай высек кресалом огонь, пустил столбиком вверх махорочный дым и разогнал его ладонью в воздухе.
- Курить, скажем, в комнате, да ещё при детях и женщинах, некультурно.
- Что ты, Коля,- встрепенулась тётка Марья, - батька курил…
- Теперь не будет, - отрезал Колька и добавил помягче: - Если даст бог, домой вернётся. Без вести пропавший – это ещё не убитый. Айда, вояки, во двор!
Он достал откуда-то палочку и, опираясь на неё, прихрамывая, пошёл к двери. На перила веранды он опёрся так, что на согнутую руку легла белая звезда ордена. Ненароком, конечно, стал он в такую позу. Звезда сияла не очень. Возможно, потому, что стоял тусклый осенний день. Заметно подросшие сестрёнки из-за руки брата откровенно пялили глаза на орден. Николай, уверенный в том, что сейчас все слушают только его одного, сказал куда-то в сторону:
- Что ж это вы так про нас, фронтовиков? Что ли мы такие?
Мальчишки опешили. Юрке стало вдруг тоскливо, как, наверно, вон той шелковице, что стоит посреди двора одинокая, раскинув кривые голые ветки, а её, беззащитную, каждый день мочит холодный дождь.
- Так это же не про фронтовиков, - залопотал Серёжка, - это, чтобы тыловые сучки…
- Сявка ты, - вспомнил брат своё обиходное слово, и теперь оно прозвучало так, что лучше бы он смазал Серёжку по глупой роже – пусть хоть кровь из носу.
- Хреново поёте, малявки. На фронте эту песню не так поют. Он швырнул недокуренную цигарку в лужу подле веранды, где она, обиженно шепнув, и погибла.
В кармане маленьком моём
есть карточка твоя.
Так, значит, мы всегда вдвоём,
моя любимая.
Николай не пел, а, скорее, декламировал, и от этих чистых слов к Юрке подступала необъяснимо радостная лёгкость, как после купания. Глаза Николая от прищура тёмные из-под шапки бинтов смотрели на голую шелковицу задум-чиво и ждуще. И ребятам он казался… Нет, не чужим, а не совсем знакомым, обновлённым что ли, будто пришёл из какой-то неизвестности, где живут не так, как здесь, а чище и доверчивее. Казалось, что вот не встать им уже рядом с ним, даже не дотянуться.
- Коля....- осторожно, как нащупывают ногой незнакомый первый ледок на речке, заговорила тётка Марья, когда он умолк, и протянула кисет: - Эта Н… Это – Нинка Баранова?
Он взял у матери кисет, стал его сворачивать, чтобы положить в карман. В лице его была виноватость и смущение перед матерью. Он взглянул на неё и улыбнулся. Улыбнулся только ей одной, отгораживаясь этой улыбкой от младших, и у них с матерью появилось что-то одно общее для них, только им, взрослым людям принадлежащее. То, что не для пацанов сопливых. Сморщив пуговку-нос, Юрка смотрел на них, мать и сына, и что-то сам себе пытался растолковать. Вот стоят рядом Колька и тётка Марья – два в чём-то равных человека, и равенство у них не простое. Юрка мог это лишь почуять, но объяснить не мог. Ведь когда Николай приехал из тюрьмы верхом на Звёздочке, его все приняли как хозяина, большого человека, перед которым тётка Марья казалась незначительной, и даже глупой. Что же такое произошло теперь между матерью и её старшим сыном? Вот когда он рассказывал «про фронт», она глядела на него ласковыми светящимися глазами, словно сыночек её, за все десять школьных лет выше оценки «хорошо» ни одного предмета не осиливая, вдруг принёс в тетради красными чернилами аккуратно выведенное слово «отлично»! А про кисет спросила пусть и не так строго, как «русичка» Анна Фёдоровна, отобрав шпаргалку у зазевавшегося ученика, но ведь – спросила! И – кого? Военного командира с двумя сержантскими лычками на погонах и орденом на груди! Картинкой мелькнуло в голове – Колька верхом на лошади, хотя и не в казачьем бешмете и не в барашковой шапке с красным верхом, и стриженый наголо под машинку, но – казак казаком. А вся семья перед ним – как перед отцом. То есть, он тут главный, а все вокруг – что куры вокруг петуха. Удивительно Юрке было то, что прошлогодний Колька со стриженым голубым затылком против теперешнего – тьфу! Так, напускающий на себя важность, но в сущности не такой уж основательный человек. И вот, если бы он сегодня играл, допустим, в чижика на улице с ребятами, а мать его позвала, он не крикнул бы, как всегда: «А чо? Та – сичас…», а, бросив палку-биту, побежал бы на зов безоговорочно. Кто ж теперь у Мухиных Главнее? Кто-то же должен быть главным в семье! Юрка всё больше морщил нос, отчего рот его приоткрылся, и показались широкие белые зубы, но так и не мог понять ничего. Поймёт он гораздо позже, когда с годами у него появится потребность разобраться в тех следах, которые жизнь оставила в его сердце. Ущипнёт его сердце воспоминание о той веранде, огороженной давно не крашеными перилами, сержанте в белой каске из бинтов с орденом «Слава» на груди и его матери, тревожно и счастливо смотревшей на своего старшего тёмными, глубоко сидящими глазами подо лбом в тонких морщинах. То была грань, когда тётка Марья стала сына звать Колей, а они, ребята,
Кольку – Николаем. Это он поймёт позже. А тогда в мечущемся мальчишеском уме это чувство непонимания происшедших перемен появилось и растаяло – недолго мальчишек занимает непонятное. К тому же, как только он услышал слово «Баранова», вся «философия» у него вмиг улетела из головы, а мысль каким-то крюком пришла совсем к другому, возможно, неожиданному для остальных:
- А Гниду ты удавил?
Несколько раз, сунув кисет мимо кармана солдатских галифе и, наконец, попав, Николай посмотрел на Юрку, на Серёжку, на сестрёнок, испуганно разинувших рты, и опять что-то новое, недоступно взрослое толкнулось от него в Юркину душу. Он почувствовал, что спросил о том, о чём спрашивать ему, пацану, ещё нельзя. Теперь вот, стыдясь, ждал, что сейчас Николай скажет точно так, как говорила мать: «Мал ещё для таких разговоров». Но Николай, как тот сержант год назад на этой же веранде, посмотрел куда-то в себя, остро прищурив глаза, вздохнул. А, может, Юрке лишь теперь, с далёкого истёртого временем расстояния, кажется, что вздохнул.
- Разве это имеет значение? – сказал Николай, будто точку какую-то поставил. Но все молчали, то ли принимая, то ли не принимая эту точку. И Юрка ощущал себя виноватым в том, что нечаянно, пусть и не очень, но замутил семейную радость Мухиных никчёмным, ненужным, как муха в борще, вопросом, ответ на который, действительно, не имел никакого значения.
Стояла сумеречная осень, а впереди ждала зима. И впереди была война.
И Николаю Мухину снова на фронт, как только заживёт рана…
И никакой точки.
•
Отправить свой коментарий к материалу »
•
Версия для печати »
[an error occurred while processing this directive]