09 октября 2008 11:53
Автор: Юрий Семёнов (г. Сызрань)
Башка (повесть) ч.3
Теперь Витька со всеми вместе провожал Ивана на фронт. А Лёшке всё-таки было завидно, что у того из штанов торчит самопал, похоже, как кинжал у черкеса. Или – как у партизана.
Военком, отстранив локоть, посмотрел на часы на волосатой руке
- Пять минут на прощание. С места не сходить!
Толпа женщин хлынула вперёд и поглотила строй новобранцев. Женские юбки обволокли, подхватили Лёшку, и очутился он возле Иванова сидора и чемодана Гришки Кащенко, Аларана то есть. Сами они крутили цигарки из районной газеты «За первенство». Тётка Матрёна всё пыталась повиснуть на Иване, а тот всё отстранял её:
- Ну, ма… Ну, сейчас, закурю вот.
Было бы это дня два назад – она бы ему закурила! Всё-таки,
наконец, она на нём повисла. И молча плакала. Сестрёнки тоже прилепились к Ивану, но плакала только Тайка. Вернее сказать, скулила, а не плакала. Сенька стоял рядом и старательно шмыгал носом. Зинка держалась за Ивановы штаны и испуганно смотрела, как мать плачет.
Как-то неожиданно, и не военком, а какой-то другой командир, худой, как после голодовки, которого Лёшка никогда в станице не видел, строгим голосом, от которого повеяло чем-то по-настоящему опасным, крикнул:
- Строиться!
Иван отодрал от плеч материны руки и она, прямая, с белым
мокрым лицом и с угольно чёрными глазами, отвалилась на руки
Антонины Степановны, а он, чуть постояв, словно не зная, что с собою теперь делать, вдруг схватил ладонями её голову и стал часто целовать её блестящие от слёз щёки, приговаривая: «Мама… Мамочка…» Обе сестрёнки громко заревели. Иван подхватил Зинку на руки, Тайкину голову прижал к животу.
- Ничего, сестрёнки, ничего… Я ещё вернусь и мы поживём…
Поживём, малышки…
- Становись!
- Сенька! Прощай, брат. И смотри у меня: теперь поменьше ложкой, побольше лопатой. Понял?
Он поставил на землю Зинку. Аларан отцепился от своей матери. Толпа стала медленно оседать назад, высвобождая строящихся парней. Лёшка с Витькой всё не уходили: что же им-то Иван ничего не сказал? Они ведь тоже тут. Может, Иван почувствовал просыпающуюся пацанячью обиду, может, просто попался ему Витька на глаза. Он подозвал их к себе.
- А ты на самом деле длинный – меня догнал, маэстра.
Это – Лёшке так сказал, затем потрогал рукоятку самопала у Витьки на животе, задумался. Витька же, понятливый пацан, спросил:
- Ты, Иван, тогда на речке свою теорию не досказал.
- Какую теорию?
- Если всех офицеров повыбивать…
- А-а, - усмехнулся Иван. - Ты, конечно, кацап, но с башкой, хотя и худой, как ружьё. - И, легко отталкивая его от себя: - Если всех охвицеров перестрелять, то солдаты сами сдадутся. Понял?
Не понял Лёшка, к чему это Иван про солдат и офицеров? Глянул на Витьку – у того глаза во всю возможную распахнутость, не меньше, чем у Кольки Лупатого, и уставлены в иваново усмехающееся лицо. Значит, и ленинградец ничего не понял. Да не может он долго быть в непонимании – ему ясность подавай, и немедленно.
- Офицеров? – спросил он.
- Ну да, охвицеров. Тогда не надо и Германию с сесеэром в две шеренги друг против друга. Понял?
Витька быстро, быстро закивал головой, обрадовано закивал. Чему обрадовался? Лёшка тужился вспомнить, высветить в памяти, где предрассветно брезжил этот разговор про Германию и СССР, да что-то не просветлялось. Нетерпеливый жёсткий голос перекрыл все думы:
- Ну, кто там чешется? Команда была «Становись!»
- Башка,- непривычно ласково сказал Витьке Иван и, наклоняясь к сидору, сказал уже усмешливо, как дядька пацану: - Только не путай хвилосохвию с жизней.
Подняв свой чемодан и досасывая цыгарку, Аларан цвиркнул слюной и вздохнул:
- Эх, Вань, ничего не жалко, жалко ни одну девку не…
Похабное слово никак не обидело Ивана, он тоже цвиркнул и тоже вздохнул:
- Я тоже.
И грянул оркестр. Так неожиданно, что вся толпа вздрогнула. Как он тут оказался, оркестр этот? Его ж и поблизости не было видно. Несколько пацанов с красными медными трубами, а перед ними дед в пожарной каске с гребнем, из-за которого он напоминал и старого петуха, и греческого воина из учебника по древней истории. Он дул в тощую трубу и размахивал ею из стороны в сторону в такт музыке, а пацаны… Вон и Серёга Овчаренко из Лёшкиного шестого «Б», Лупатый, выкатив голубые глаза, дует в большую медную завитуху – того гляди щёки лопнут. Дед вдруг круто повернулся кругом, высоко поднял ногу…
И пошли призывники вслед за оркестром, раскачивая серыми спинами, глухо топая обувкой и поднимая пыль. Провожали их до вокзала, где так и стояла сгоревшая от прошлогодней бомбёжки железнодорожная столовка, и где ждали призывников красные товарные вагоны с тёмными раскрытыми дверями-воротами, перегороженными досками. Всю дорогу тётка Матрёна, припадая к Лешкиной матери, повторяла одно и то же:
- И Никихвор мий там же… Писем немае… И Ваню теперя забралы. Это ж на смерть, Степанивна…На смерть…И як же ж я одна с тремья…
- Погнали, как скотину на убой, - прозвучало со знакомой, где-то туже слышанной, хрипотцой.
Кто же это сказал? Кто бы ни сказал, от этих слов Лёшке затосковалось и стало так жалко Ивана, да и Аларана тоже. Вспомнились крохотные блестящие крестики в линялом небе и визг от неба до земли, и грохот, и земля, вздыбленная над акациями и закрывшая собой полсвета. Ему показалось, что Иван с Алараном, о чём-то улыбчиво говоря друг с другом, идут в первом ряду, совсем не зная, куда, идут как раз в самую страшную мешанину земли, неба и грохота. А Витька рядом, срывая голос на писк, кричал в безучастное лицо Сеньки, что, если каждый из них убьёт по одному немецкому солдату…
- Лучше по охвицеру, - огрызнулся тот.
Новобранцев быстро распределили по вагонам, и они туда повскакивали, стали махать кто чем и кричать что-то весёлое всё больше для девчат, которых набралось тут чуть ни вся станица. Когда паровозик, словно отмерив им положенную норму времени для криков и махания, нетерпеливо свистнув, дёрнул состав, Лёшка за спиной снова услыхал знакомую хрипотцу:
- В мясорубку.
Оглянулся. Ну, да – дед Очипок. Корявый какой-то, горбящийся над палкой старик моргал красноватыми узкими от наплыва век глазами, и что-то угрюмое и пугающее было в его тёмнокожем лице, - как у Аларана перед дракой. Он, видать, ощутил на себе мальчишеский взгляд и повернулся к Лёшке, и тот заметил на его бледно-малиновых влажных губах под серыми усами тонкий, тут же исчезнувший мазок улыбки, словно догадался дед, кто у него жердёлы тырил, и припрятал свою догадку – про запас в карман сунул. Даже захотелось осмотреться, опоры поискать: мать тут, Витька тут... А ленинградец петушиным скоком дёрнулся к деду:
- Вы!.. Они на фронт!.. Они – немцев бить!
Пригасли глаза у старика, ушёл из них интерес, только улыбка снова тускло мелькнула в глубине усов.
- Дурак, - сказал он с ленцой в голосе и на вид не злобно, но жёстко нажимая на «р». - Кого бить? Немца? Вся Европа поднялась на сэсэр. Промышленность, культура…
При этих словах Очипок выпрямился и стал похож на оратора, кидающего с трибуны слова в толпу.
И чего вдруг вспомнился ему этот Дед? Очипок… Да и не Очипок он вовсе… Всё равно сейчас не до него: кто-то ж стрелял только что недалеко от хаты, и вот доносится оттуда немецкий галдёж. Они вот-вот вернутся. И всё, что было внутри Лёшки, стало собираться комом под горло и ныть тихой тянущей болью, потому что, когда немцы вернутся, что-то произойдёт. А что? Может, и в самом деле стрелял Витька? Из самопала. Неспроста же он вытащил его, забытый уже, в сарае из-под верстака после того, как недавно немцы «накормили» его костяшками. Как он бьёт, самопал-то? Должно быть потише, чем наган.
Впрочем, как бьёт наган, Лёшка тоже не слышал. А тут так грохнуло!.. Нет, не Витька это стрелял: из самопала можно только один раз выстрелить. Да и чего ему среди ночи стрелять? Он же там, в сарае, при коптилке читает гоголевские страшные рассказы - бесстрашие в себе закаляет. Убежал туда, когда Курт вышел из залы разжигать печку – камин делать, чтобы потом перед ним слушать пение Вальтера, и кошка Сара уже привычно запрыгнула на коколь – ступеньку такую в конце печки у стены – греться. Вообще певец этот – самый обыкновенный солдат, на вид от остальных не отличишь, а как запоёт…
Лёшке, разумеется, не раз случалось слушать всяких певцов, даже Галку Гапоненко из девятого «Б». А что? Гордость школы! Не то, что бабы орущие на всю станицу по вечерам «Ждала я милэнького…» Конечно, если рассуждать по правде, то школа тут не при чём – в школе только до четвёртого класса поют и доремифасолю зубрят, а Гапоненко - это талант сам по себе, такая уж уродилась.
В самом большом классе, где училась первечня, парты сдвигали к задней стенке, на которые, как воробьи на крышу Заготзерна, слеталась всякая школьная мелкота, а впереди ставили стулья для учителей и старшеклассников, и ещё пред доской – табуретку из закутка сторожихи. На неё садился дядя Стёпа с гармошкой. Ну – Серёга Винокур из десятого «А», длиннющий такой, куда длиннее Лёшки, с пола лампочки в классе выкручивал. Возле него тут же возникала конопатая вредина из седьмого «А» Тонька Оторва (как же её фамилия?) и громким, с жестяным дребезжанием голосом объявляла: «Концерт школьных талантов !».
Кто стихотворения декламировал, кто плясал, одна цыганистая девчонка часто-часто плечами дрожала, будто здорово замёрзла, а в ушах у неё звякали большущие медные кольца. А после всех – Гапоненко! Всякую там чепуху про тайгу золотую или про то, что хризантемы отцвели, а любовь всё живёт, - бабьи глупости, можно и не брать во внимание. А вот «Грустные ивы» и особенно «Священная война» - это песни! То плакать хотелось и Лёшка прятал горячеющие глаза, то маршировать в боевом строю со штыком наперевес, как в Москве на Красной площади. Но как пел этот немец Вальтер, так и сама Гапоненко не смогла бы – голосу не хватило бы. Он приходил вместе с этим вот белобрысым офицером, у которого из-под козырька фуражки выглядывало такое лицо, что Лёшка прикидывал: если на соседскую козу Нюську надеть такую же немецкую фуражку с кокардой и ор- лом на высоком изломе, то получилось бы два одинаковых портрета.
Когда они входили, Вальтер на миг слегка скашивал глаза на мать и пацанов при ней, а офицер маршировал мимо хозяев, как по пустой комнате, прямо к постояльцам. В щель между занавесками на двери было видно, как те двое вскакивали, Курт и Ганс, клацали каблуками и, прямые, как столбы, стояли, наклонясь вперёд. По первоначалу даже смешно было: вот-вот не удержатся и, не сгибаясь, трахнутся мордами об пол. Занавеску на двери они редко задёргивали. Пили, ели, галдели, затем выходили в маленькую, хозяйскую, комнату-кухню и разжигали печку. «Зачем печку-то палят? – удивлялась Антонина Степановна, глядя на Витьку. – Сентябрь на дворе, жара ещё, как летом…» Она, как что непонятное, у него спрашивала. И он сказал, что у них там, в Европе, печек нету, а есть камины.
Мать поджимала губы, кивая понимающе, но всё-таки ворчала:«Им камины, а нам хоть помирай из-за жары. Да и – дрова… Спалят для забавы – где я их ещё добуду? Власть-то немецкая – у кого что выспросишь? Исполкома нету... Опять кизяки по дороге собирать? Не насобираешься на всю-то зиму... Хосподи, что делается, что делается…» В печке трещали, шипели и посвистывали поленья. Их сами же солдаты как-то так мирно, буднично переговариваясь, накололи аккуратными плашками, будто не для дров, а для паркета, каким в Исполкоме полы выстелены, ещё до революции, как говорил отец. Так вот, в комнате темно, а в печке огонь, а против огня - солдатские лица, оранжевые и сами как будто светящиеся. Задумчивые. Замершие. Да и всё вокруг, в темноте, замерло. Потом Лешка освоился, а в первый раз, когда голос певца, ещё как сильный и нетерпеливый молодой казацкий конь, сдерживаемый удилами, не пущенный пока в вольный галоп, могуче и осторожно стал раз- двигать испугано замершую темноту, ему, Лёшке, почудилось, что спина его и затылок вдруг наполнились той колючей газированной водой которую они с отцом однажды пили в Краснодаре в ларьке на Сенном базаре.
Так они и приходили сюда по воскресеньям – Козья морда с Вальтером. Пение то ли завораживало, то ли другое что делало, но вот помнит Лёшка, что однажды среди песни заскрипела входная дверь и он как бы проснулся, и обнаружил себя сидящим рядом с матерью на топчане прижатым к её уютному тёплому боку. А дверь заскрипела – это Витька пришёл со двора. Чего он там, во дворе, оказался, кто его знает, да и что тут такого, что пацан при- шёл домой, но вот скрипнула дверь – и, как в кинозале во время сеанса, унёсшего тебя в другую, красивую, душу ласкающую жизнь, вдруг рвётся кинолента…
И вот снова перед Лёшкой – и пе- чка, и немцы, и темнота с лоскутами отсветов пламени на их, тоже как бы разбуженных, лицах. Офицер повернул свою лысоватую голову на витькин скрип, потом возвратил её, как было. И в хате шипнуло уже знакомое немецкое ругательное слово: «Шайзе». Пение не остановилось, даже не замерло, как замирает сердце при неожиданности, а скрип двери и произнесённое вслед негромкое «шайзе» – это так, едва заметная шершавинка в мотиве. Немцы всё так же сидели перед печкой, и лоскуты красноватого света всё так же гуляли по их лицам. Витька подсел к Антонине Степановне с другого бока, она обняла их обоих, привалила к себе и продолжала слушать. Большие глаза замершего Витьки отсвечивали так, что казалось, будто в них не точки-огоньки, а восклицательные знаки.
Хлопали немцы певцу дружно, галдели, поднимаясь со стульев. Сизовы не знали, положено ли и им тоже хлопать, и потому помалкивали. Антонина Степановна от огня в печке зажгла лучинкой лампу на столе. Красивая у них была лампа, на вазу похожая, стеклянная с витой ножкой. «Цветок лотоса», - говорила мать. Солдаты стояли перед офицером, а тот у них чего-то спрашивал. Из школьного учебника Лёшка знал, что кнабе – это по-ихнему мальчик, и, услышав это слово и увидев повернувшегося к ним, пацанам, Козью морду, почувствовал себя виноватым непонятно в чём. Но – здорово виноватым, не то что перед Очипком за стыренные абрикосы. Захотелось спрятаться, а спрятаться было некуда, как мышонку в пустой кастрюле.
- Питербург?! – воскликнул офицер, вскинув едва заметные брови над круглыми глазами. Он вышел из-за солдат и остановился против топчана, на котором продолжали сидеть мальчишки, и на длинных ногах в блестящих сапогах и в наглаженных, с приспущенными пузырями, будто в них по булыжине положили, бриджах стал раскачиваться с двух пяток на два носка и хлестать по сапогу чёр- ной плёткой, и ещё стал натягивать на руку такую же чёрную и блестящую, как голенище, перчатку. А потом одним пальцем поманил к себе Витьку. Перед офицером он стоял, задрав своё лицо к его лицу, напоминая картинку из какой-то книжки, где крестьянский пацанёнок в длинной рубахе и в оаптях стит перед барином.
Губы офицера сдвинулись в сторону.
- Ду бист… Ти ест сын рюсски официр?
За этим последовало несколько немецких слов, из которых Лёшка разобрал лишь «шайзе» да «вердербен мюзик». Вот это неизвестное «вердербен», чувствовалось, и бесило немца.
- Питербург капут! Руссишь официрен аух капут!
Пока он говорил, скрипел, а не говорил, его рука потянулась к
другой руке, как бы локоть почесать, и вдруг сорвалась и тылом пе- рчатки хлестнула Витьку по лицу. У того дёрнулась голова, он, валясь назад, переступил раз, другой и, если бы не Антонина Степановна, метнувшаяся к нему от стола, так бы и рухнул на пол. Офицер перестал раскачиваться и рука его, взлетев после удара вверх, чернела там, будто он голосовал.
- Шайзе, - пропустил он вновь слова сквозь зубы, стягивая с руки перчатку. Стянул, подержал её двумя пальцами, словно грязного котёнка за шкирку, и разжал их.
Спроси у Лёшки кто-нибудь когда-нибудь, как выглядел в тот миг немецкий офицер, его козеглазое лицо, не вспомнил бы. Перед ним навсегда осталась торчать вот эта чёрная рука, взлетевшая вверх и теперь расслабленная, вроде бы она очень устала или ей надоело всё на свете. И ещё увековечилось в Лешкиной памяти то, как Витька, повалясь в материны руки, не заплакал. «Враг не должен видеть наших слёз.» Эти слова своего отца он повторял не раз. А ещё что говорил его отец насчёт мужчин? Не, Лёшкин отец, хоть и добрый казак, а столько не знал – это надо честно признать. И чего Башка в школу ходил?
От отца бы всё узнал… Да, вот ещё что говорил он – что мужчины от боли не плачут, и от оскорблений тоже, только сердца их от этого покрываются шрамами, залечить которые невозможно. Витька провёл худенькой ладошкой по гу- бам, стал смотреть на красный мазок, оставленный губами на ней. Долго смотрел – пока офицер ни повернулся, натянул фуражку на голову (кто-то из немцев подал её) и, наклонясь в двери, оттопырив заднюю часть штанов (мать всё удивлялась: чи у него вообще задницы нету?), скрылся в темноте за дверью. За ним следом нырнул в темноту и певец. Постояльцы, приглушенно галдя, ушли к себе.
На полу одиноко чернела перчатка, будто живая, но – замерла. Мальчишки спали вдвоём на топчане, под одеялом, сшитым из разноцветных квадратиков, в основном из старых материных платьев. Высвободившись из её рук и потерев измазанной в крови ладонью о рубаху, Витька молча забрался на топчан и уткнулся в стену – как влип в неё. Мать погасила лампу, заскрипела впотьмах узкой кушеткой. За дверью немцы что-то бурчали меж собой. Тоже не могли успокоиться? Совестливые что ли? Ну, помешал им немного Витька музыку слушать – так его за это по фотокарточке? До крови? Нет, соображал Лёшка, не за это ударил его Козья морда, а вот за что. Витька виноват, потому что не послушал мать, Антонину Степановну.
В первый же день, как немцы вошли в станицу и они, мать с ребятами, возвратились с соседней улицы Широкой, насмотревшись там на немецкую военную технику, которой не хватало шоссейки, и она пёрла рядом по грунтовой дороге, поднимая станичную непроглядную летучую пыль. Да и прямо по кудрявому плотному шпорышу, которым заросла вся Широкая, тоже пёрла. Машины, машины, машины на колёсах и на гусеницах… Вот в этот первый день, войдя в хату и надёжно прихлопнув дверь, Антонина Степановна села за стол и усадила против себя Витьку. Сразу почувствовалось, что разговор будет не бабий про кофты- юбки и про что почём, а серьёзный – до мурашек по коже.
- Послушай, Витя, сынок… И ты тоже садись да слушай. – И Лёшка сел на топчан. – Слушай и крепко-накрепко запоминай, что я скажу. – Она немного помолчала, глядя в пол, затем снова окинула ребят строгим, как у завуча, взглядом и вздохнула. Тревожно вздохнула. – Мы влипли, значит, в оккупацию, Как жить будем – время покажет, а там, бог смилостивится, наши вернутся. Сейчас вот говорят, что чехи это, а не германцы пришли. Они же, как и мы, славяне…
- Это фронтовики, тётя Тоня, - перебил её Витька, - а в тылу будут другие. Эсэсовцы.
Мать озадаченно примолкла, как бывало над борщом – положила соль или не положила? - несколько секунд смотрела на Витьку, наконец, сама себе уяснила:
- Ага, значит, будут всё-таки немцы. Ну, да ладно. Я вот о чём. Очень прошу тебя, Витя. Может, нас вызывать куда будут, спра- шивать. У них, как у всех, какое-нибудь своё НКВД есть. Ты никому никогда не говори, что у тебя отец красный командир. К тому же комиссар.
- Этим гордиться надо, тётя Тоня!
- Хосподи, да ты гордись, гордись, да не перед немцем же!
- Папа говорил – перед всем миром!
- Папа, папа…Сейчас и папа сказал бы то, что я тебе говорю. Затаиться надо пока.
- Как трус? И хвост поджать?
Лёшка усмехнулся в душе: во – городской! Трусы хвост не поджимают – короткий. Матери было не до таких отступлений. Наморщив лоб, она в своём бабьем уме (ну, в бабьем, не в мужичьем же) искала, чем убедить упрямого ленинградца. И Лёшка помог ей:
- Замаскироваться надо. Понял?
В уголке скошенного на Лёшку глаза мерцала недоверчивая искра, но Лёшка уже ощутил, что до Башки, наконец, дошло кое-что из военного (вот так-то, и мы, станичники, кое-что кумекаем!), но требовалась ещё какая-нибудь малость, которую Лёшка второпях придумать не успел, и Витька снова повернулся к Антонине Степановне:
- Зачем?
- Вот это «зачем» я тебе печатаю заглавными буквами: ЕСЛИ ХОЧЕШЬ, ЧТОБЫ ВСЕ МЫ ОСТАЛИСЬ ЖИВЫ.
Упрямый же он, этот сын комиссара Красной Армии, если что-нибудь не по нему. И голова его в этом случае варит, как на большом огне, как, например, сейчас:
- Хорошо, тётя Тоня, я что-нибудь навру. Но все соседи знают…
- Бог даст, их не спросят.
Что ещё она могла сказать?
А Витька не выдержал – размаскировался.
Вот как это произошло.
На другой день после возвращения с хутора Кочеты они сдали муку Очиповскому и несли домой две дурманящие запахом буханки хлеба. Паляныци – восторженно назвал их дед Очипок по-украински. Возле дома мать свернула к тёте Фросе – отдать долг, хлеб, а ребята пошли домой. Перешагнули порог и услышали за занавеской с белыми ромашками какое-то жужжание. Переглянулись, пожали плечами, положили хлеб на стол. Сара тут же спрыгнула с топчана к буханке и без промедления стала её обнюхивать.
«Брысь!» - прикрикнул на неё Лёшка. Кошка присела, прижала уши, стала ждать, что будет дальше, а из-за занавески, колыхнув ромашками, вышел конопатый немец. Над головой он держал лёшкин самолёт, который ему отец сделал, и жужжал, изображая работающий мотор. О кошке сразу забылось и стало немного тоскливо при виде подаренного ему самолёта в руках немца, будто игрушку у него отобрали насовсем. Тоски прибавилось, как только он увидел, что по красным звёздам на крыльях нарисованы чёрные кресты. Витька это тоже заметил. Он сжал лёшкину руку и негромко сказал:
- Крестами звёзды замарали – из красноармейского самолёта сделали фашистский. Не бывать этому!
Он протянул к самолёту руку:
- Гебен зи мир, битте.
- Шпрехен зи дойч? – выкатил немец голубые глаза.
- Зер шлехт… Абер, битте.
- Битте, битте! – спохватился рыжий, будто ждал этой просьбы, да нечаянно о ней забыл, и подал Витьке самолёт крестами вверх. Лёшино сердечко замерло, чуя неладное, когда Башка, послюнявив палец, стал стирать кресты. Рыжий снова вытаращил глаза и лицо его превратилось в сплошной интерес.
- Вас, вас?.. - И вдруг расхохотался. Засунул большие толстые
пальцы за красные полосы подтяжек, оттянув их вперёд и выпятив круглое пузо. Стоял и хохотал, выражая удивление забавному случаю. Затем, будто захлебнувшись собственным хохотом, поплямкал губами и крикнул за плечо:
- Ёханн! Ганс!
Звать того и не надо было: прижав плечом занавеску к косяку, он стоял в двери и улыбался масляно и добродушно – точно как Сенька Бочка перед голодными ленинградскими детьми. Витька всё тёр пальцами по крестам, глаза его блестели от слёз, а кресты какими были, такими и оставались. Рыжий посерьёзнел, взял стул, отцовский стул, и сел на него, ногу на ногу закинул и что-то жёстко сказал Витьке. В путанице немецких слов Лёшка ничего не понял, а после Башка сказал, что говорил немец. Крест крепче звезды – вот что. А тогда он нехотя, против воли, положил самолёт на стол, где рядом с хлебом облизывалась Сара, и стал столбиком перед сидящим немцем.
- Слюшайт, малчик, – заговорил тот по-русски, - где ест гляйхь… Сичас ире… Ваши отецы?
Витьку-то мать учила, что и как отвечать в таких случаях, а Лёшку – нет. Вот он и брякнул по привычке:
- На фронте…
Сказал и в душе пожалел, что слово не воробей. Он покосился на другого немца, Ганса. Ганс стоял всё там же и всё в той же позе, только не улыбался, а, как показалось, растерянно смотрел на своего сослуживца, на которого Лёшку даже взглянуть не тянуло, хотя тот продолжал допрашивать, и допрос этот был, пожалуй, пострашнее, чем тот, воображаемый, если бы дед Очипок поймал его на своей абрикосе.
- Фронт… Фарштеен. Кубан…ски фронт?
Сначала Лёшка пожал плечами, так как на самом деле не знал, где воюет отец за советскую власть, но, мгновение-другое подумав – где ещё воевать кубанскому казаку в составе добровольной кубанской дивизии, как не на Кубани? – заторопился:
- Да… Я, я…
И только тут его чем-то невидимым толкнуло в лоб: это же здесь, рядом, против вот этого рыжего он и воюет! У него даже рука дёрнулась – защититься от удара или чего другого, что за его ответом могло последовать. Ничего такого не последовало – немец равнодушно махнул рукой:
- Ка-пут. Абер дайне фатер? – вскинул он глаза на Витьку, словно пистолет вскинул и дуло его замерло, направленное на цель. Тот, как и Лёшка, не промедлил ни секунды:
- Мой папа сражается в Ленинграде!
Стоял точно так, как перед Иваном Бочкиным, обозвав его шкурником. У немца взлетели вверх реденькие желтоватые, как прокуренные усы деда Очипка, брови.
- Ва-ас? Ленинград? О! Яволь – Питербург! Ганс!
- Я, я, их фарштеен, - донеслось от занавески.
- Официр? Зольдат?
Эх, лучше бы Башка ни слова не знал по-немецки!
- Мой папа – красный… Роте командир! – выпалил он.
И Лёшка внутренне скукожился, как если бы Аларан замахнулся на него своим кулачищем с каменюкой в нём и меньше мгновения осталось до удара. Вот сейчас скажет этот псих городской, что - комиссар… Нет, не сказал. Может, и вспомнил материны слова.
- Витя!
На пороге стояла Антонина Степановна.
Хмуря конопатое, круглое, как у Сеньки Бочки, лицо, немец поднялся со стула и пошёл вон из хаты, бурча на ходу: «Роте официр… Роте швайн…».
- Аух капут! – рявкнул он, оборотясь с порога.
Второй солдат двинулся за ним вслед. Возле Антонины Степановны он придержал шаг.
- Дас ист шлехт – руссишь официр. Роте официр. Зер плёхо...
- Что он сказал?
Витька молчал насупленный, однако выглядел не как обиженные дети с надутыми губами, а словно готовый дать кому угодно в морду. И, почти не раскрывая рта, произнёс:
- Он сказал, что советский офицер – это очень плохо.
- Хосподи... Я же тебя предупреждала... Да что теперь сказать? У них, наверно, дети коммунистов то же, что у нас дети врагов народа... Ой, Витя, затаись, пожалуйста...
Вот за немецкого врага народа и получил Башка. Так решил Лёшка, отодвигаясь от витькиной спины к краю топчана. Лежал и смотрел на пол. Перчатка вроде бы там должна быть – не помнится, чтобы её кто-то поднимал. Глаза постепенно привыкали к темноте, к тому же в окно светила луна, и в голубоватом пятне её света на полу всё яснее и яснее выделялась перчатка со скрюченными пальцами. И никак Лёшка не мог сообразить, что там с этими скрюченными делается, а когда сообразил, что указательный палец не просто так сгибается и разгибается, а манит его к себе, у него маленькими-премаленькими булавочками закололо кожу на голове – сплошь ото лба до затылка – и он спиной всё глубже и глубже вдавливался в материны колени, но, как ни старался, всё время оказывался снаружи.
А перчатка уже всеми пальцами манила его к себе, дёргаясь нетерпеливо и сердито. Сжатые мамины колени жёстко, ну прямо чурбаки, а не колени, упирались в его спину. И обидно было, и не было спасения от чёрной кожаной пятерни, висящей в воздухе. Слёзы щипали в носу, из открытого настежь рта вылетал один сипящий воздух, а крика не получалось. Перчатка же раскачивалась в лунном свете, только что не отсчитывала сама себе, как мужик на погрузке: «И-и – раз, и-и – два…» Лёшка закрыл голову руками, упав под мамину юбку, как в мягкий неспасительный стог сена, и, лёжа в нём, слышал упругий кожаный скрип перчатки, кружащей возле скрещенных лёшкиных рук в поисках его лица. И крик, наконец, получился.
•
Отправить свой коментарий к материалу »
•
Версия для печати »
[an error occurred while processing this directive]