10 октября 2008 12:36
Автор: Юрий Семёнов (г. Сызрань)
Башка (повесть) ч.4 На конкурс "Служу народу и Отечеству!"
Его за плечо тормошила мать:
- Лёш… Лёшк… Чего кричишь, сынок?
Тот, словно пружиной подкинутый, сел на постели и через её плечо посмотрел на пол. Пол тёмный, и никакой луны в окне нету, одни звёзды.
- Перчатка…
- Какая перчатка?
- А эта… Офицерская.
- Я ж её немцам отдала. А зачем она тебе? А-а... – протянула голос, как бы догадываясь, в чём дело, и обняла его голыми мягкими руками, окунула в свою тёплую податливую грудь, шепча тихо, будто чирий заговаривала: - Нет её. Отдала я её. Спи, сынок, спи… Казачок мой… Спи.
Долго ещё Лёшка вздыхал под простынёй, крепко сплющив веки, чтобы не видеть темноты. Страх уходил, и даже не уходил, а прятался, замирал где-то внутри. А на его месте появлялся стыд: перчатки немецкой испугался, мамочке под юбку спасаться полез. А что? Ведь на самом деле она своими руками и шёпотом почти все его страхи будто в себя впитала. И всё равно, хоть она и мать, - а ведь баба. А баба – не казак… И вдруг он услышал. Нет, на самом-то деле он и слышать не мог, а так вот ясно вспомнилось, что аж услышался пьяненький голос дядьки Никифора, отца Бочки. Они с братом праздновали восьмое марта, и, когда, придя с базара, тётка Матрёна вытурила их из хаты, братья на лавочке у калитки продолжали разговор, очевидно, связанный с переменой места беседы.
- Вот век с ней живи, - раскрывал душу дядька Никифор, - а силу её до конца не познаешь. Понял, Шурка? У бабы такая сила…
- Ага, сила! – шевельнул брат широченными плечами (в стани-
це говорили, что у него под рубахой не иначе, как ярмо спрятано). – Я двухпудовкой крещусь, а – она?
- Я тоже двухстволку за конец ствола поднимаю, як камышину, да я сейчас не про то…
И дядьки уставились друг в друга, оба лохматые и оба конопатые и очень напоминала эта картина кота, обнюхивающего зеркало. Недосуг было Лёшке ждать, когда там один взрослый Бочкин объяснит другому про бабью силу: они с Сенькой и Колькой Лупатым играли в чижика. Да и спор у них несерьёзный – и так ясно, что не всякая баба двухпудовую гирю даже от земли оторвёт.
А теперь вот вспомнилось. С чего бы?
Витька не спал – притворялся, что спит. А сам дрожал. Вот так подрожит, подрожит, перестанет, а потом снова. Ясно – плакал.
Утром он нашёл его в сарае – мать послала звать Витьку на зав- трак. Тот сидел на табуретке перед верстаком и, держа в ладони, рассматривал самопал Ивана Бочкина.
- А я уже и забыл про него.
Витька повернулся на голос и по-взрослому, по-военному, сказал:
- Об оружии никогда забывать нельзя. Папа говорил, что пока есть на свете фашисты, нельзя выпускать оружие из рук. Понял?
- Фашисты? Ты чо, самопалом воевать с ними собрался?
- Не воевать, - не смутился Башка, и снова, как несмышлёному пацану: - Воюют на фронте. А в тылу партизаны.
- Это у нас-то партизаны? Немцы приказали всю кукурузу по- вырубать, чтобы им прятаться было негде.
- Кукурузу можно и всю вырубить, а людей – нет.
Лёшке даже понравилось, как это было сказано. Красиво, как с трибуны на первомайском митинге. Но что-то похожее на смущение забрезжило в его голове. Кукурузу рубить просто: она стоит и стоит и никак обороняться не может. А люди? Которые без оружия. Их, значит, тоже можно, как кукурузу… От мысли такой как-то ноюще защемило в низу живота, и он с неосознанной надеждой посмотрел на самопал в Витькиной руке. А тот гнул своё – про то, что нас, русских, больше, чем немцев, и, если вот так, раз на раз всех перебить, то от русских ещё немало останется – на развод будто.
- Ага, - вспомнил Лёшка разговор на речке между Башкой и Иваном Бочкиным, - поставить всех нас в две шеренги друг против друга…
- Ну, это невыполнимо, - снова не смутился Башка. – А вот Иван в военкомате что говорил? Не помнишь? А это надо помнить: если повыбивать всех офицеров, то солдаты сами сдадутся.
- Ну?
- Хвост загну. Соображай: в тылу их повыбивать легче, чем на фронте – они тут ходят по улицам рядом с нами и ни о чём таком не думают, не подозревают. Понял? А ты забыл. Тоже – казак.
Из неловкого положения Лёшке как-то надо было выкручиваться: казаки – народ военный, и про оружие забывать им в самом деле нельзя. Сама сущность казацкая была задета в нём Витькой, хоть и башковитым хлопцем, и сыном военного, да и ленинградцем ко всему прочему, а всё одно не казаком, а кацапом. Чувствительно задета. Уши у Лёшки потеплели и он ничего другого придумать не смог, как позвать Витьку завтракать. Сунув самопал куда-то под верстак, он поднялся с табуретки и стоял, будто не решался идти на завтрак или не стоит.
- Самопал – разве это оружие? – вдруг озарило Лёшку. – Из него и курицу не убьёшь.
- Правильно, оружие не штатное, - положил Витька руку на лёшкино плечо и подтолкнул его к выходу, и получилось, что это он пришёл сюда за Лёшкой, звать его завтракать. – А помнишь, что говорил Иван? Если побольше серы...
- Так трубку ж разворотит! Та и серы нету: у нас кресалы, а у
немцев – зажигалки.
- Спички есть.
- Тю на тебя! У кого?
- У Очипка. Сам видел, когда муку на хлеб меняли.
- Ого – у Очипка! Не жердёлы на ветке, а у него в кармане. Так и спички сталинские: пять минут вонь, а потом – огонь.
Сталинские спички – это если взять квадратик шпона, сделать на одном торце зазубринки и макнуть их в жидкую серу. Подсуши – и вот тебе спички. Отламывай по щепочке и чиркай по боку квадратика, который такой же серой мазнутый. Если сразу повезёт, то спичка зашипит, долго будет шипеть и плеваться, как та злая продавщица с грязными руками в овощном ларьке возле базара – Кочерга горбатая, но, в конце концов, может и загореться. Вот и прикинул Лёшка, что в самопал такая сера не годится. А Витька, хоть и Башка по прозвищу, а чего-то тут не допетрил. А что – если порох? Вот так снова озарило Лёшку, и от этого озарения в груди его стало что-то упруго и выпукло подниматься, подкатывать под горло, точно как в ту минуту, когда тёмной ночью перелазишь через забор в чужой сад и не знаешь: а вдруг хозяева спят не в хате, а на дворе впокат?
-Витька-а, – как-то по-девчачьи пропел он.
- Чего?
- Чего-чего… Почему в самопал надо обязательно серу набивать? Потому что у пацанов пороху сроду не было. Во!
Витька наморщил лоб, сдвинув к середине беленькие выгоревшие брови: проверял в уме правильность сказанного Лёшкой.
- А – охотничий? Охотники-то есть среди казаков?
- Чо – охотничий? Порох? Так он у этого, у отца Кольки Лупатого, а он его завсегда под замком держал.
- И правильно делал: всякий порох – это боеприпас.
- Ну вот – боеприпас. Значит, его можно и в самопал!
- Может, и можно,- снова наморщил лоб Башка,- да где его взять?
Ответ у Лёшки уже был готов:
- А из патронов!
- Из каких патронов? Где они?
- Патроны можно стырить – они у них обоймами прямо на столе валяются. Сам видел!
- Стырить? У немцев, да? А про цыганку забыл?
Про цыганку Башка правильно напомнил. Страшно вспоминать
про это, но куда денешься, если нет-нет да и нарисуется в памяти.
Возле бочкинской хаты толпа орущих баб, а на краю веранды, на том месте, где Иван выстругивал самопал, окружённая ими, сидит маленькая, девчонка девчонкой, цыганка – юбка цветастая распласталась по земле, похожая на клумбу, что перед исполкомом. Над нею, с Зинкой у коленок, размахивает руками тётка Матрёна и голосит на всю Широкую: «Люды добри!..» Пацаны протиснулись в середину круга и узнали из крика Тётки Матрены, что вот эта самая подлючка-цыганка, пока тётка ходила к соседке, забралась в хату и стырила кусок сала. Этим куском величиной с Зинкину ладошку она и размахивала над головой, и чем-то напоминала красноармейца с плаката, замахнувшегося противотанковой гранатой, величиной с добрую кастрюлю, на фашистский танк, который от страха вжимал башню в искорёженный корпус, как вот эта худющая цыганка голову в плечи. Неожиданно в круге появился незнакомый немец. Не в пилотке, а в фуражке, - начальство, значит. Надув губы, он слушал тётку Матрёну и понял, видать, голую суть:
- Украль?
Пока он расстёгивал кобуру на животе, вокруг всё во всей станице молчало. Цыганка не пошевелилась – юбка широким кругом на земле вся в розах, а посреди неё – чёрноволосая голова и коса, длинная с красной тесёмкой, вплетённой в неё. Вот в эту голову и выстрелил немец. Грохнуло, как из пушки, - потом долго ещё в ушах звенело. Сказав «руссишь швайн», он растолкал онемевших баб и неторопливо пошёл к серому приземистому легковичку, фырчащему за забором. Как он тут появился, легковичок этот, на эмку нашу похожий, только кузов ящиком? Уехал немец. Бабы словно этого и ждали – они стали выть. Ой, как они выли! Горько и виновато. Одна тётка Матрёна стояла над убитой цыганкой недвижно, как памятник, с куском сала в руке, как будто не знала, что теперь с ним делать.
Тырить патроны Лёшке враз расхотелось. Но ничего иного придумать он не мог, да уже и в хату входили. На пороге Витька вдруг остановился, смотрел на Лёшку круглыми глазами.
- Ты чо? – насторожился тот.
- А у них винтовки в углу стоят, когда их дома нету…
От этих слов Лёшке захотелось тут же бежать в уборную, и он уже стрельнул глазом на деревянную будочку в дальнем углу огорода, да застыдился и, шмыгнув носом, в котором вдруг замокрело, подтолкнул Витьку в хату.
Широким кухонным ножом – а другого в хате и не было: мать щедрыми ломтями резала круглый хлеб. Дух от него, пронзая нос, колюче ударял в затылок.
- Очиповский хлебушко, - вздыхала она то ли огорчительно, то ли, наоборот, с облегчением. Ни то, ни другое не было понятно. За ушами кололо, слюнки заполняли рот. Этот хлеб, может, даже и лучше того, белого и мягкого и тоже круглого, что продавали в том же ларьке возле пекарни до немцев по два семьдесят за кило. «Это вам не сталинский, а казацкий хлебушко!» - говорил вчера дед Очипок, кладя в материну кошёлку, плетёную из чакана, большую круглую, мукой припудренную коричнево-оранжевую паляницу, раздутую изнутри хмелевой силой. Зыркнув глазом на Лёшку, дед вдруг сунул её в пацанячье лицо: - Нюхни, казачок, своего насущного!
Нос и щёки обдало мягким суховатым теплом и мощным хлебным духом, в котором он и потонул, сладко задыхаясь, а вся пекарня понеслась куда-то в сторону и вкось. Серенькими блестящими глазками, добрыми, как у деда Мороза, хозяин пекарни как-то проникающе смотрел на Лёшку – ну совсем как родной. С матерью раскланивался он ласково и хрипотцы в его голосе не улавливалось: «Антонина Степанивна, приходьтэ ще. Мы добрым людям повседневно рады.» Ласково, а будто нищей копейку подал. И отвернулся: «Хто тамочко слудующий?» Следующей была учительница из другой, не из Лешкиной школы. «Ах, це вы, просветительница наша! Просымо, просымо… Дэ ваша записочка?
Скильки туточка у вас мучицы сдано?» Надо было уходить, а мать всё стояла с кошёлкой в руке, словно ждала ещё чего-то, и Лёшка рядом с нею ощущал себя осиротело, и где-то под горлом в ком сбивалась сиротская обида, может быть, от того, что этому вот юркому старику с подкрученными, как у Чапая, но рыжими прокуренными усами, ни до него, ни до матери и Витьки, молчаливо стоящему в стороне, уже не было никакого дела – ни в пекарне, ни в станице – и вообще нигде. Со всеми он так или не со всеми, но в станице Гуляевской вдруг стали его почитать. Выбулькнулся, как болотный пузырь из ряски. «Есть за что, - твёрдо, поучительно говорила Антонина Степановна. – Если бы его сталинцы раскопали, то был бы он враг народа, а теперь он друг народа и кормилец его. Вот.» Ага, кормилец! Этот вопрос Лёшка с Витькой уже обсуждали, однако он оказался таким запутанным, что даже Башка никак не мог в нём разобраться.
А началось вот с чего.
Как-то, собираясь печь пышки, мать достала мешок с мукой, а
в нём муки – на донышке.
- Э-э, казаки, надо за хлебом сбегать.
- Чи теперь продают? – удивился Лёшка.
- Вон тётя Фрося говорит, что где продавали, там и продают – у пекарни. Хоть на марки, хоть на рубли. Вот кошёлка, вот деньги – дуйте, не спотыкайтесь.
На главной станичной улице, Комсомольской, стояла пекарня,
сложенная из жёлтого мелкого кирпича ещё до революции каким-то буржуем то ли Остаповским, то ли Остапчуком. Над дверью голубая железная вывеска «Пекарня», а рядом с нею – большое окно. Из него и продавали хлеб. И всегда здесь гудела очередь, особенно как началась война. Казаков побрали на фронт – едоков стало меньше, а очередь увеличилась. Иногда Лёшка над этим удивительным фактом задумывался, но раздумья его так ни к чему и не привели. Сегодня очереди нет, а так – три-четыре бабы. Голубой вывески тоже нет, на её месте другая – большая зелёная - исполкомовский грузовичок такого же цвета – с белыми буквами, окантованными красной полоской. Крупно – «Пекарня» и помельче внизу – «Очиповский и Ко». Смену вывесок Лёшка, конечно, заметил, но как бы заметил соседскую козу Нюську на соседском огороде – не порядок, но не беда: не на своём же и психовать не из-за чего.
Витька же – он же Башка – всегда видит главное: схватил его за плечо:
- Глянь…
Да, новую вывеску надо было рассматривать в сочетании с другой неожиданностью. В тёмном проёме открытой двери, упершись плечом в косяк и заложив ногу за ногу верёвочкой, стоял дед Очипок и дымил цигаркой. По-хозяйски стоял. Как у себя дома.
- Тю, - вырвалось у Лёшки. - Он тут чо, за сторожа?
- Сто-орожа.- передразнил его Витька. – Ты вывеску читай. Что внизу.
- Очип… Очиповский… - что-то просветлялось, просветлялось в Лешкиной голове и никак просветлиться не могло: Остаповский, Очиповский, мелькало там, как спицы в колесе. Так, поглядывая на деда, сладко жмурящего глаза от табачного дыма, и дошли они до окна, где хлеб дают. В окне торчала та же самая тётка, что и всегда тут торчала, в том же белом халате и в том же белом колпаке, из-под которого по-прежнему высовывались патлы цвета прошлогодней соломы, как у Страшилы из «Волшебника Изумрудного города», да и лицо у неё было тоже как у Страшилы – глупое, но доброе.
- Вам чего, хлопчики?
- А – хлеба… Почём кило? - достал Лёшка из кармана синюю пятёрку с изображением сталинского сокола в шлёме с очками и парашютом на животе.
- По маркам.
Пока Лёша осмысливал её ответ, Башка уже сказал:
- У нас советские.
- А мы с сёдняшнего дня даём тильки на марки.
Тут же пацанов оттолкнула от окна городского вида тётка – в шляпе и с завивкой, и в туфлях на высоченных каблуках. Они отступили на шаг и стояли, не зная, как быть дальше. Оба не знали.
- Эй, пацаны!
Это дед Очипок…Фу ты,- сообразил, наконец, Лёшка,- какой он теперь Очипок? Очиповский!
- Ну да, вот вы двое. Геть до менэ.
Он расплёл ноги, оттолкнулся от косяка, смотрел на ребят ласково. Ну, ласково – не ласково, а вроде бы бояться нечего – не с жердёлами за пазухой застал в своём саду.
- Ага – соседи! – как будто только что угадал подошедших ребят. – Школьники-шкодники. Ще нэ вси жердёлы у менэ обтрусилы? Ну-ну, нэ ховайтэ очи, бо я ж знаю.Та мени нэ жалко тих жердёл – приходьтэ днём, ешьте, як влизэ, колы воны укуснийш за ваших… - Дед говорил шутя, а в уголке рта его из-под усов торчала и прыгала при разговоре белая цыгарка с золотым ободком, точно та- кая, как у немецкого коменданта. Дед заметил, что Лёшка слушает его вполуха, а сам, хлопая ресницами, уставился на цигарку. Он вынул её из усов и протянул Лёшке:
- Покурышь?
- Не, не, не,- будто испуганный, зачастил он.
- Нэ навчивсь, значить. А – ты? Тэбе Витьком клычуть? Башка,
да? Тэж нэ навчивсь. Ото добре. Хвалю. Вред здороввю. Дак шо, казачата, марок нэмае?
- Не-а. Вот – пятёрки.
Дед глянул на синюю бумажку в протянутой пацанячьей ладони, сочувственно покивал, поджав губы.
- Ими теперя горшки обклеивать. Да и то нэ советую.
Почему он не советует советскими пятёрками обклеивать горшки, дед не пояснил, хотя Лёшке это и хотелось бы. Надолго в его памяти осталась непонятной возникшая в воображении такая кар- тина. Все подоконники дома заставлены горшками с развесистыми фуксиями и все они обклеены то жёлтыми рублями, на которых шахтёры держат неподъёмные отбойные молотки на плечах, то зелёными трояками с бойцами в касках, то вот этими соколами, то… А как же с Лениным? Ленина же нельзя вот так запросто наклеивать на цветочный горшок… Пока воображение рисовало эту шухрную картину, дед уже говорил что-то по делу:
- …можно на хуторах выменять на барахло.
- Чего выменять?
- Тю! Заснул чи шо? – покачал дед Очипок головой, попыхал цигаркой, щуря один глаз. – Ну вот, я ему размалываю туточки, як на вальцовке, а вин спыть, як та кошака на печке. Я ж тоби кажу: колы марок нема, то я меняю хлиб на муку. Кило на кило. Бесплатно выходыть. Чуешь? Бесплатно…
Лёшка смотрел на Витьку, Витька смотрел на Лёшку, оба хлопали глазами: как это бесплатно? Всей станице было известно, что Очипок даже в чужую уборную своё «добро» за так не выложит. А тот всё гудел:
- Колы муки тэж нема у хати, ее можно дэсь на хуторах выменять на барахло. Чи позычить у кого-сь. Опосля отдастэ. А счас можу вам хлиба у долг дать. Гей, Марусэнько!
- Чого, Грыгорь Остапычу?
- Дай оцим казачатам пол-буханки у долг. Та запиши. Чмокая губами, он пососал заглохшую цигарку, достал из штанов полоску сталинских спичек, почиркал, почиркал, покрыл матерным словом Сталина с его коммунизмом и исчез в глубине пекарни.
- Эй, хлопчики, идить сюдэмо!
Лёшка рванулся было на зов, да только дёрнулся, как тот бочкинский Бобик на цепи, когда у того задние ноги поперёд головы заскакивают: Витька держал его за руку.
- Ты чо?
- А то: не будем ничего у контры в долг брать.
- У какой контры?
- А у этого самого – у Очиповского. Тут прежде разобраться надо.
Чего разбираться? Хлеб дают задарма, а он – разбираться!
Разбирались уже дома. После того, как Антонина Степановна пожурила Витьку, что он от хлеба отказался. Вообще-то она прощала ему все пацанячьи грешки, а сейчас у неё было, видать, неважное настроение. Во-первых, потому, что хлеб придётся снова просить у тёти Фроси. А во-вторых, ещё вот почему.
Возвратившись из пекарни и войдя в сенцы, ребята услышали, что Антонина Степановна с кем-то разговаривает. А разговаривала она, оказалось, не с кем-нибудь, а с самой комендантской переводчицей Мартой, бывшей преподавательницей немецкого языка в школе – Марией Карповной. Была она Марией Карповной, Манька-немка по-станичному, а теперь – Марта Карловна, Марта-переводчица по-станичному. Однажды, заглянув к Сизовым через калитку, соседка Тётя Фрося говорила матери про неё.
- Иду это я по Комсомольской, а назустрич мени… Дивлюся и смараковаты нэ можу: хто це така? Чи Манька-немка, чи хто? Уся накрашенная, як та лярва, и дывится, як Ленин у коммунизм, - тильки уперэд, а усэ, шо кругом, - мелочь пузатая. Оце Манька…
- Она теперь не Манька, а Марта Карловна, - усмехнулась Антонина Степановна. - И работает переводчицей у коменданта.
Тётя Фрося хвать себя за губы, серые глаза вытаращила, постояла так, будто заколдованная, а потом прошептала сквозь пальцы:
- Маты ридна… А я ж ей у зад плюнула…
Так вот, эта самая Марта-переводчица и сидела у Сизовых на кухне за столом. Лёшка так и застыл, увидев её в щель неплотно прикрытой двери, и Витьку, шедшего следом, придержал рукой.
- Я ж тебе дело предлагаю, - втолковывала она Антонине Степановне, которая, должно быть, сидела с другого конца стола и её не видно было в щель. – Комендант человек культурный, обходительный, не то, что наши брёвна неотёсанные - тот от конюшни, а тот от свинюшни… Тьфу! – плюнула она куда-то за плечо.
- Нет, Марта, - послышался голос матери. – Это ж допросы, пытки… Нет.
- А то тебе в новинку. Сама ж только что рассказывала, как ваш Будяк, кабанья рожа, пацанам дверью пальцы ломал. В обморок не падала. Привыкла же?
- Нет, Марта, к этому привыкнуть невозможно. Вот и ушла я из НКВД. А ты теперь меня в немецкое НКВД тянешь. Мало я в нашем насмотрелась да наслушалась?..
- Я закурю, - вставив сигарету в крашеные губы, Марта чиркнула зажигалкой, почмокала, втягивая пламя в сигарету – а на сигарете-то ободок с золотом! – и заговорила, а сигарета запрыгала в её губах точно так, как у деда Очипка в пекарне. – Ты, Тоня, не переживай попусту. Первое: пытки – это в жандармерии, а не в комендатуре. Второе: гауптман Зильберг – мужчина культурный, тонкость женской натуры понимает…
Культурный! Это она уже второй раз говорит, что – культурный. Может, от этой её настойчивости и восстановилась в Лешкиной го- лове недавняя картина.
Этот самый комендант – маленький, толстый, на месте носа – розовенькая бульбочка наподобие молоденькой недозрелой картошинки, а на ней круглые очки без оправы, за выпуклыми стёклами которых тускло светятся выцветшие голубые пятнышки – глаза, значит. Так вот, появился он как-то на базаре. За спиной у него – два полицая, будто два телка на привязи. Один из них – Петро Квач! Художник из кинотеатра, прославленный на всю станицу двумя природными дарами – умением рисовать, как никто, и водку пить, не зная чуры, как говаривала бабушка. У Лёшки от такой неожиданной встречи рот сам собою открылся от удивления. Сизовы пришли на базар кавуна купить и, когда проходили мимо коменданта, Петро кивнул Антонине Степановне.
-Хосподи, - остановилась она. – Петро! Ты-то как тут?
Он тоже остановился, и лицо его приняло виноватое выражение, как на другой день после пьянки.
- Да як? – он переступил с ноги на ногу, вскинул пушистые и чёрные – ну, ей богу, как у Зоси Танкевич! – ресницы на мать и ми- гом опустил их. – Микита Потылыця з фронту втик. Два дня у нёго гулялы. Вутречком вин менэ будить: пийшлы на роботу. На яку роботу? А вин каже: мы ж с тобою вчора заявленне пидписалы, у полицию. Вот и надели на менэ блакитну повьязку,- и он выставил вперёд локоть, показывая её, голубую.
- Петро! – донёсся строгий окрик с того конца, куда ушёл комендант с другим полицаем, и петрово лицо стало ещё виноватее.
- Микита зовэть… Вы, Антонина Степанивна, ничого такого нэ берить у голову, - стал пятиться он к коменданту, - По пянке ж я… Щоб той горилке сгинуть на вэки…
Смотрела, смотрела мать вслед уходящему Петру и вроде бы закручинилась. Глубоко вздохнула и, не осуждая, а как бы сочувствуя человеку, тихо произнесла:
- Хосподи, что водка делает… Может, теперь опомнится?
Башка тут как тут, сразу же определил, что почём:
- Ему на фронте надо быть, а не в тылу холуём у врага. Предатель. Дезертир – тоже предатель.
- На фронт его не взяли, Витя. Он добровольно просился, как только по радио Левитан войну объявил. Не взяли: больной он. Вот и пуще запил с горя.
- А что с ним?
Мать что-то промычала, не находя ответа, посмотрела куда-то вдаль и, наконец, сказала:
- Ну… Подрастёте – узнаете, а пока малы ещё.
Ага – малы! Про его болезнь вся Гуляевка знает: не может он девку обгулять, вот. Машинка не работает, усмехался Иван Бочкин, а уточнение Аларана можно только в кругу пацанов повторить.
Комендант с полицаями маячил в кислушном ряду. Незадолго до этого посещения, как потом объясняла тётка Матрёна, он установил цены на всё, чем торгуют бабы на базаре. Например, стакан кислухи – двадцать пять копеек. Бумаги расклеили на столбах, подпирающих базарный навес – прейскурантами какими-то назвал их Витька после. ББТ эту весть быстро разнёс по всей станице – можно было и не вывешивать ничего, а просто сказать любой торговке. Новые цены знали все, но мало кто знал коменданта в лицо. Пришёл на базар немец – так что? Мало ли их тут бывает! Спросил у одной, сколько стоит «кисле молёко», у другой.
В мокрых губах цигарка с золотым ободком попрыгивает. Сорок пять копеек – отвечают. Обычная цена, как всегда. В руке у него дохлой гадюкой висел стэк. Это уж потом Башка объяснил, что – стэк, а так – плётка плёткой, нагайка казачья, только очень тугая, видать. Вот он ею стал помахивать. Всё сильней и сильней – так кошка Сара машет хвостом, когда злится, - да вдруг как взвизгнет: «Сорок пьят копияк!» И давай лупить этим стэком по стаканам, закупоренным оранжевыми бугристыми пенками – только белые шмотья кислухи полетели на торговок. Крик поднялся, писк, колгота. Длинный дощатый стол вмиг опустел – лишь несколько опрокинутых стаканов остались на нём, заляпанном кислухой. На следующем столе, к которому подкатился комендант с полицаями, стакан кислухи стоил двадцать пять копеек. Посмотрев на разгром кислушниц, Лёшка подумал, не попала ли сюда и тётка Матрёна?
И душа его места не находила: с одной стороны соседку жалко, если комендант и у неё стаканы побил, с другой – нечего шкуру драть с тех, у кого коров нету… Так и не определилась его душа, потому что Витька уже тащил его за руку к одной из мажар с кавунами. Они матово поблескивали на солнце – светлые с тёмно-зелёными зубчатыми полосами. Их, полосатых, и предпочитал отец всем другим сортам – воткни такому кавуну нож в бок, он тут же с хрустом и стоном развалится пополам, выставляя алый, зернистый, будто обсыпанный сахаром, срез, и запах ег окутает голову… Лёшка стал учить Витьку, как выбирать кавуны – по хвостику, по попке, по звуку, и в это время, густо рыча, подкатил серый немецкий грузовик. Из кабины вылезли три солдата и, ладонями сжимая кавун возле уха, выбрали по одному. В обнимку с ними пошли к машине. Возле мажары остался высокий беловолосый солдат. Он вынул из кармана штанов пучок помятых марок и уставился на хозяйку длинными выгоревшими ресницами:
- Вас костен дас?
-Дасть? – хозяйка растерянно, с испугом забегала чёрными торопливыми глазами то к Лёшке, то к Витьке, то к Антонине Степановне: - Чого вин дасть? Га?
- Ничего он не даст, - вмешался Башка. – Он спрашивает, сколько стоит.
- А-а… Скоки стоить! – Она сняла гирю с весов и, показывая
пальцем на неё, принялась пояснять солдату: - Двадцать копеек за
кило. Двадцять. Копеек. За однэ кило.
- Вифиль? – наклонился к ней немец, вытянутой шеей и длинным острым носом напоминая голошеего петуха, заинтересованного чем-то на земле. – Айне кило?
Вконец перепуганная хозяйка стала запинаться:
- Два… Двадцять копеек. Це ж нэ дорого, пан солдат…
Немец её уже не слушал, он что-то сказал своим. Те покидали кавуны в кузов и оглянулись. Засовывая марки обратно в карман, белобрысый просто и добро улыбался, ну вот сию минуту скажет: «Благодарствуйте, тётя!», но из всех его слов Лёшка мог разобрать лишь одно, восторженное какое-то, - «цванциг!» Те двое приняли сказанное, как в школе ученики сообщение о том, что урок отменяется, - шумно и радостно.
- Цванциг?! – весело кричали они и ещё что-то такое – то ли «забыли», то ли «забили». Может, Башка и знал, что это за слово, но спрашивать стало некогда. Утолкав в кармане деньги и продолжая улыбаться, белобрысый стал, не выбирая, хватать с мажары тугие рябчики и бросать своим непонятно чему обрадованным солдатам. А те, став цепочкой, кидали их в кузов. У хозяйки всё больше и больше открывался рот. Глазами она провожала каждый кавун, и Лёшка видел, что она ничего не соображает в происходящем, как и он сам.
Но, в общем-то, лицо её выражало какую-то радостную надежду: не часто можно на Гуляевском базаре продать весь товар зараз. Через какую-то минуту в мажаре осталось только примятое кавунами сено. Немцы захлопнули борт, шофёр, высунув из кабины голову с волосами, торчащими ёжиком, крикнул весело: «Данке шеен, матка!»
Грузовик рыкнул, набирая скорость, и скрылся в им же поднятой густой станичной пыли.
- Як же ж… - тихо, почти шёпотом пролепетала хозяйка, видимо, ещё не осознав происшедшее. – Як же ж мои кавуны?.. А гроши?
И вдруг её прорвало:
- Рятуйтэ-э! Люды-ы! Ряту-уйтэ-э!...
•
Отправить свой коментарий к материалу »
•
Версия для печати »
[an error occurred while processing this directive]