24 октября 2008 12:26
Автор: Юрий Семёнов (г. Сызрань)
Башка (повесть) гл. 9 (На конкурс "Служу народу и Отечеству" имени Героя Советского Союза В.В.Карпова)
Его ладонь легла на Лёшкину голову, будто отцовской кепкой накрыла, и видно было ему, как Витька отстранился от такой же ладони. Мгновение-другое она продержалась там, где ожидала лечь на мальчишескую голову, и упала. Горбя худую спину, Шевчук поднялся на тачанку и очень в этот момент похож был на обиженного дедушку.
Его мать, такая же худая, бабушка Дуся усадила их за стол, накрытый тонкой скатертью а, может, простынёй. Посреди стола появились розоватые мучнистые пышки, а перед каждым гостем по тёмно-коричневой глиняной кружке с молоком.
- Иштэ, иштэ на здоровечко. Мы вже поснидалы.
Она села за стол напротив Лёшки и смотрела на него глубокими шевчуковскими глазами так участливо, что ему вскоре стало до слёз самого себя жалко. Но аппетит от этого не пропал. Молоко обдавало холодком зубы и язык, пышки, смешиваясь с ним, жевались сами собой, и удивительно было, с чего бы это Витька так нехотя ест? Доев пышки и допив молоко, ребята выскочили во двор. Антонина Степановна осталась в хате: старуха говорила ей, к кому надёжней зайти барахло на муку сменять. На Витьку смотреть было сучно: насупленный какой-то, непонятно чем недовльный. Не наелся, что ли? Нет, наелся вполне, а на Лёшины похвалы старухе ответил:
- Конечно, добрая старушка, но – приглядись – на бабу Ягу смахивает.
Действительно, смахивает, попытался Лёшка восстановить в памяти облик бабушки Дуси. Ну, и что? В человеке важно содержание, говорила Анна Филипповна, а природой данный внешний вид – это как у конфетки фантик – может и обмануть. Вот и не важно, что смахивает она на бабу Ягу: пышек не пожалела!
- А ты знаешь, чей хлеб сейчас ел?
В прищуре Витькиных глаз, как в засаде, притаилась пугающая неожиданность, захотелось заранее прикрыться рукой.
- Хлеб врага народа ты ел, – выпулил Витька эту неожиданность. И не находилось никакой защиты от неё. Чего тут возразить, коли перед тобой ясная, как «плохо» в классном журнале, правда. Но в этот день в Лёшкиной голове наподобие метеоритов в ночном небе носились всякие открытия.
- А ты сам его ел!
Прикусив губу, Башка отвернул лицо в сторону. Постоял так.
- Есть очень хотелось, - еле расслышал Лёшка.
Староста Шевчук правильно сказал: к вечеру они наменяли – у каждого по торбе. Не очень-то охотно хозяйки расставались со своей мукой: «Цеж трудом добыто!» «Вещи тоже даром не даются»,- защищалась Антонина Степановна. Хуторские бабы настойчиво спрашивали: «Штанив немае? Вон хлопци у вас – може яки мали вже сталы? Га? А рушники у нас е. Може, у запас узяты? А шо за них дам? Чи квасоли нэ трэба?». От фасоли мать отказывалась, она муку искала. И наменяла. К Шевчукам возвратились засветло.
У тех так: хата двумя окнами без ставень на улицу, от хаты вправо – штакетный забор, ворота и калитка, никогда не крашеные, за забором – двор, весь в густом шпорыше, по которому протоптаны две тропинки – одна от сарая к воротам, видать, коровой пробита, другая, от крыльца к калитке – людьми. Там, дальше, в глубине двора, ещё забор – это чтобы свиньи и куры в огород не лазили. Перед этим забором у другой калитки, под огромной тютиной, стоит сооружение для умывания, точно такое же, как у Сизовых, Бочиных, Деркачей и у тёти Фроси – к табуретке торчком прибита доска, наверху доски – рукомойник, а под ним, на табуретке, - таз для помоев. Удобно.
Вот у этого-то сооружения умывалась она. Лёгкое голубое платье и босые ноги, да куча чёрных волос, закрывающих лицо – всё это в первые мгновения не зацепило Лешкиного внимания. Но вот, услыхав шум входящих в калитку меняльщиков, она выпрямилась, куда-то за спину кинула волосы да посмотрела, да улыбнулась, да пропела:
- Оце – па-арубки!
Лёшка напрочь забыл о том, что он вообще-то идёт. Витька Башка толкнулся в его спину и тоже остановился. Так и стояли, едва заступив за калитку, два пацана. А она, наспех вытерев вышитым полотенцем руки и лицо, медленно, привораживая взглядом, подходила к ним. Так вот кур ловят – только что руки не расставила захватливо.
- Ай-яй-яй, - нежным, с едва различимой дребезжинкой, голосом пела она. – Я-то думала – малявки, а це ж – парубки! Да яки гарни!
Сколько потом ни жил на свете Лёшка, не мог он припомнить, как они с Витькой очутились в её охапке. Было душно, было стыдно и так хотелось всё глубже и глубже падать в этот тёплый омут, кружась и обмирая...
На ужин – яичница с салом. От наслаждения глаза сами закатывались. Через угол стола от Лёшки, бодро жуя жареное сало, косила чёрный влажный насмешливый глаз на него она, Оксана. Ещё и от того жмурился он, что опасался открыть ей свой взгляд: тогда она всю душу Лёшкину увидит до донышка, и ей ничего не будет стоить прямо сейчас рассказать при всех обо всём, что она там увидит. И уже, словно кошка в дверь, царапается подозрение, что – видит. А этого допустить никак не возможно, потому что тогда какой он казак, ежели оробел перед бабой? А она, хоть и девчонка (мельком взглянул на неё, убеждая себя, что – девчонка ещё, ну, может, в десятом классе), а баба же. Прикончив ужин раньше всех, Оксана подошла к старухе, наклонилась к ней:
- Дак я пиду, бабо Дуся?
- До дивчат?
- А то ж до кого? Уси парубки, яки на данный момент на хуторе, - ось воны за столом сидять. – Глаза её озорно сверкнули из-под упавших волос. - Може, и воны со мною? Поспиваемо, семечки полускаем. Вы спиваты умиетэ?
Вопрос бы направлен прямо на Лёшку, в упор. Его рот непроизвольно перестал жевать, и в голове ни с того, ни с сего что-то замельтешило насчёт Галки Гапоненко, но выручила бабушка Дуся:
- Воны ще малэньки.
- Ого – малэньки! – она подбежала к Лешке. - А ну подымись! От так. Подывись, бабо: вин ще выще за менэ! И вусики, бач, вже всходють. Чернэньки...
- Я шо казала? Мали – и точка. Геть сама. И шоб у дэсять годын була дома. Лягаем впокаты на двори. Лягэшь тихэсэнько сбоку.
Ребята уже были во дворе, когда Оксана, повертевшись перед зеркалом рядом с умывальником, пробежала мимо них, зацепив ла- донями пацанячьи вихры, и хлопнула калиткой, и полетел по хуто- ру её голос: «По-за лу-угом зэ-элэ-нэньким...» И чувства Лёшкины развалились – вроде бы и легче стало без неё, а душа уже ждала её возвращения. Витька же всего-то и сказал: «Красивая девушка». Сказал, будто прочитал это на захлопнутой калитке.
Сквозь открытое окно из хаты доносился разговор. Антонина Степановна с бабушкой Дусей мыли посуду, и старая продолжала свой рассказ:
- Оксана – унучка моя, Иванова дочка. У вашу Гуляевку замиж отдалы. И мисяца нэ прожили, як еи Мишку на фронт угналы. Вже бильш году воюе, а була тильки одна весточка от нёго, а и та уся вымаранная проклятой цензурой. Галину, маты еи, ще ранийш Ивана у НКВД зибралы – тильки мы еи и бачилы. Потим и Ивана туда же... Вин з Лемносу вертавсь до нэи.
Та усих, хто из казакив бижав оттуда, у НКВД пид метлу. А оттеда нихто ще нэ вертавсь. Так вот пожили трохи, Оксану нажилы. Вин и у партию уступив, а проку? Усих друзей по одному, по одному... Кажну ничь ждалы и дождалысь... Штрулей циих, германцив... Повадывсь до нэи, до Оксаны, охвицер. Вона ж, бачилы, дивка дуже гарна. Свекровка – яка защита? Оксана даже стала лицо сажею мазаты, щоб, значит, по-страшнийш казатысь. Дак вин ей мыло принис, личное – мойся! Вот и прибигла до нас: на хутори штрулив нема.
-Помолчала. – Чи живой еи Мишка, чи ни? Вона ждэ. А чого нэ ждаты? Парубкив на хутори ни одного немае. Уси на фронти. Посиротили дивчаток. Ксюшке-то всего восемнадцять рокив. Ще б гуляты та писни спива- ты на вулыци з дивкамы та хлопцямы... А вона ж до них дуже охоча. Слава богу, шо замиж отдалы, а то и до греха недалёко. А тамо – як на це подывитеся: колы мени було восемнадцять, Иван вже по двору бигав. Вона ж, Ксюшка, вогонь дивка. Грех казаты, а як ей, распечатанной, без казака?
Летом Сизовы тоже спали во дворе впокаты. До оккупации, конечно. Вдоль завалинки, прямо на шпорыш ложили перину, а вдоль неё, под ноги, - лёшкин матрац. И ложились на них поперёк. Спать хорошо по холодку, если бы не комары с вечера, да не мухи чуть свет. Такой «впокат» и устроила бабушка Дуся. Укладывались, укладывались, и как-то так само собою получилось (ясно же, что само собою!), что Лёшка оказался с того краю, какой поближе к калитке, и он тихонько спиной двигал Витьку туда, к середине, высвобождая место с краю.
Высвободил и стал таращить глаза на калитку. А в голове его стали перемешиваться образы – то Оксаны из Кочетов, то Наташки с её колючими грудками из Зеленчука. Сердце бухало, и Лёшка опасливо, как ночью в очиповском саду, вострил уши, но тихо было за спиной: заснули? А им что? Не к ним же под одеяло поднырнёт Оксана, рукой горячей дотронется, голову на плечо положит, щекоча волосами... Наташа??.. Она же сама наотрез отказалась, а вот пришла... Одеяло приподнимает...
Он очнулся от того, что тело обдала прохлада, неожиданная и неведомая. В следующий миг стало понятно: не Наташа это, а Оксана. Её рука обнимала его плечи, заново воскрешая в памяти хутор Зеленчук и хуторскую девчонку, пугающую близость её. Сейчас тоже пугалось, но как-то по-другому – пугало и влекло. Тело её, набираясь тепла, прижималось к нему, и неслышное дыхание девушки веяло вокруг его лица.
- Ох, и взмэрзла...
Она, может быть, и ещё чего сказала бы, но тут сзади зашипело:
- Я тоби взмэрзну! Отвэрнися от хлопця.
- А я до нёго и нэ поверталася, - пробурчала Оксана в ответ, а рука её на Лешкином плече окрепла. Но вот как его собственная рука оказалась за её спиной, он не заметил, лишь ощущал ладонью тугую девичью спину, бугорки позвоночника в ложбинке. Оба замерли. Через какое-то время сначала робко, затем всё увереннее, с усложняющимися трелями, понёсся по двору храп старухи. На своих губах Лешка ощутил оксанины губы. Мягкие и тёплые, они шевелились, настойчиво раздвигая Лешкины. Он поддался их требованию – и весь мир куда-то провалился, полетел вверх тормашками. Осталось лишь шевеление её губ, да удивляющая твёрдость её зубов.
Он всё крепче, наливаясь тяжёлой силой, притягивал её к себе, вжимался в её горячее теперь тело. И снова, обмирая и ничего не соображая, летел он в какой-то желанный непроглядный омут. Но это не было вершиной блаженства, которого требовало тело, отрешившись от разума. А она должна быть, потому что без неё ну никак не возможно быть на свете. Не сразу и услышал он её торопливый шёпот:
- Тю... Тю... Ты шо? Чи у самом деле? - ладонь её приглаживала его волосы. – Ты малэнький ще, малэнький хлопчику...– Она поцеловала его в щеку. – Остынь. Рано тоби це. Ну, ну, спаты, спаты...
И повернулась к нему спиной.
Какое там спать? Она ж никуда не делась, лежала с ним рядом под одним одеялом, и сквозь девчачью сорочку доходило до него дразнящее её тепло. Каким-то невероятным усилием разума нужно было сдерживать руку, тянущуюся к ней. Она повернулась на спину и быстро заснула. Несколько минут Лёшка не решался, но, наконец, преодолев робость, по-воровски как-то дотронулся до её груди и удивился: мягкая... Он хотел лишь потрогать, а теперь невозможно было убрать руку: непонятные, жарко знобящие токи передавала она от женской груди всему его телу. Оксана зашевелилась: «Миша... Миша...»
Её ищущие пальцы он ощутил у себя на груди, на плече. Чего испугался Лёшка – то ли чужого имени, то ли того, что вот сейчас бабка проснётся от громкого Оксаниного шёпота? А, может, и от того, что вдруг почувствовал себя вором. Не укравшим ещё ничего, но уже – вором. Стараясь не очень шуметь, он повернулся на другой бок, и истомно было ему ощущать на себе нежную спящую руку её, горячее влажное дыхание где-то под лопатками. Удалось ли ему вздремнуть? Вряд ли.
В самом низу живота, ещё ниже, исподволь стала набирать силу какая-то незнакомая, тяжелеющая боль. К рассвету она стала такой, что хоть богу молись, обливаясь слезами. Встал он вместе с бабушкой Дусей, сбегал в уборную – не помогло. Умылся, поприседал несколько раз – боль не отступила. Слёзы переполняли глаза и от боли, и от стыда: вдруг мать разгадает его муки? Зайдя в огород, он присел в подсолнухах, зажал ладони в паху и тихонько поскуливал. За этим и увидела его бабушка Дуся. С полотенцем в руке она постояла, посмотрела на него, сказала «Угу», будто уяснила что-то себе, и вскоре он услышал её шипенье:
- Ты чого с хлопцем зробыла, га?
- А чого? – певуче отозвалась Оксана.
- Тише, бо гости ще сплять.
- Нащо ж вы менэ побудилы? Сонце тильки встае.
- Корову подоишь, - пояснила старая и возвратилась к тому, с чего начала: - Я тоби казала: отвэрнись вид хлопця? Казала. А ты шо?
- Я потим и отвернулась.
- Потим! Це писля чого – потим? Як ёму тэпер до дому идтить?
- Та шо зробылось, кажить?
- А тэ, шо у нёго всэ распухло...
- Чого распу... – В тихий сдержанный смех превратился её вопрос.
- Смиесся? Чи вума нэмае? Чи с казаком нэ спала? Раскочегарила парубка – и в сторону, а ёму спаты трэба...
- Та шо вы, бабо! Хиба я ёму нэ давала, чи шо?
- Ах ты, лярва!..
Раздался шлепок, другой (полотенцем, точно, определил Лёшка) и хлопнула калитка. Чуть погодя, он по-бабушкиному понял оксанин ответ, но продолжал думать, что у самой Оксаны, может, что и другое было на уме.
- А ну геть корову доить!
- Ага, а вы знов рушником? – донеслось из-за калитки.
В калитке внутреннего забора показалось узкоглазое сонное Витькино лицо. Его только и не хватало тут...
Собираясь домой, Антонина Степановна стала делить муку по
торбам. Бабушка Дуся отобрала торбу у Лёшки и ушла. Вскоре возвратилась с нею, наполненной мукой.
- Евдокия Ивановна! – запротестовала мать, - мы у вас и кормились... И хватит нам того, что наменяли.
- Хлиб лишний нэ бувае. А добрым людям допомогты – бог на тому свити засчитае.
- И тяжеловато будет, - слабо уже сопротивлялась мать, но старуха поставила точку:
- Свое – нэ важко.
Прощаясь за калиткой, Оксана притянула к себе головы ребят, поцеловала в вихры. На самом краю глиняной кручи над кипящим водоворотом Кубани, когда краешек обрыва помаленьку предательски осыпается под босыми ногами – вот так на миг почувствовал себя Лёшка. Только на миг. Сердце задохнулось, но уже ни в какой омут он не полетел.
Теряя кипящее золото, солнце скатывалось за очиповские абрикосы, когда они подошли к дому. Им навстречу из своего двора выбежала соседка тётя Фрося. Светлые глаза её, необычно круглые, ещё больше посветлели.
- Нимци у вашей хати... – глухо сказала она и схватилась горстью за губы.
Они остановились. Мать скинула с плеча торбу с мукой. Та шлёпнулась подле её ног.
- Хосподи, как же так?
- Як... Ось як вы уйшлы, - зачастила тётя Фросы, - я Нюську попасла, вернулась, ще и у двир нэ заходила, як дывлюся – двое их. Идуть по-над дворамы. Перед вашею хатой сталы, стоять, шось гуркочуть. Ваша хата видная – пид черепицею. Машуть мени – геть, значить, до них. У менэ всэ оборвалося, а пидходю – шо зробышь? Шось лопочуть, а я ж по-ихнему ни бэ, ни мэ. Кажу, шо хозяйка за мукой ушла, на хутора, а воны по-нашему ни бэ, ни мэ. Зайшлы у двир, поболталы замок на двери, знов шось мени кажуть, а я стою, як той столб, ничого нэ сообразю, но ключа, думаю, нэ дам. А воны и нэ спросилы. У викна позаглядалы, а потим один, той, шо рыжий, прикладом по замку як долбанэ... И зараз воны тамочко, у хати.
- Хосподи, куда же нам теперь?
- Нэ знаю, Тоню. Поживить поки у менэ. Нэ вик же воны будуть. Военни – уйдуть колысь.
Лёшка стоял, плохо постигая происходящее, всем существом приняв одно: нет у них ничего. Было – и не стало. Вот эти торбы с мукой – и всё. Снова им скитаться по квартирам. В носу защипало, глаза погорячели, губы не удержать...
А как они строились! Бочкины на них смотели, как кулаки на Павлика Морозова: это ж у них отполовинили огород для Сизовых. Правда, не у них одних, а по всему порядку отрезали землю для новостроящихся. Но ведь каждому своё дорого. После, при поллитровке на столе, объяснял причину этой своей кручины дядька Никифор Бочкин лёшкиному отцу. Это когда уже крышу черепицей накрыли и он при этом помогал. А начинали с того, что в огороде отец вырыл большую круглую яму и назвал её котлованом.
Впрочем, яма потом сама получилась, а пока он просто вскопал этот круг, натаскал в него полно воды из бочкинского колодца, накидал соломы и завёл лошадь, а на лошадь посадил Лёшку: «Привыкай, казак, на коне скакать!». Какое там скакать! И какой там конь? На этой пегой кобыле, запряжённой в скрипучую мажару вечно полупьяный ездовый дед Галушка из «Плодоовоща» капусту да помидоры развозил по ларькам. Она лениво ходила по кругу, вихляя боками, и Лёшке всё казалось, что он сползает с неё, и хватался за ненадёжную гриву. Отец водил её за уздечку по кругу, причмокивал – то ли кобылу погонял, то ли цигарку сосал, - а она копытами втаптывала солому в грязь.
В конце концов получился замес. Когла Лешка совсем престал опасаться, что слетит с тёплой шерстяной лошадиной спины, и воображал себя казаком с шашкой, летящим на всём скаку лозу рубить, отец вдруг сказал: «Всё – слазь». Грязь, перемешанную с соломой, таскали в цыбарках и плюхали её в деревянные четырёхугольные формы. Немного подождав, пока грязь в них учахнет, формы снимали, и на земле оставались чёрные мокрые большие кирпичи – саман. На своём огороде, отгороженном от Сизовых колышками, стоял Иван Бочкин, а с ним Сенька и сёстры. Смотрели так, будто у них все игрушки отобрали. И Лёшке было стыдно взглянуть в их сторону, хотя он ничего у них не отбирал и рад бы сам что-нибудь подарить, лишь бы успокоить их, особенно девчонок.
Всю грязь вытаскали, а наутро отец снова стал копать, так и получилась яма. Котлован. Пришёл сосед с лопатой и протянул руку отцу: «Бочкин. Никихвор.» - «Сизов. Михаил». Пожали друг другу руки. «Ты извини, - сказал Бочкин, - шо мои дурни ночью колышки попереставлялы. Я их знов на место повтыкал, а им у штани добре наложив». «Хосподи, - услыхал Лёшка за спиной материн голос. – Я уж думала драться пришёл, с лопатой-то...».
Хата... Отец с матерью говорили – дом. И он был самый красивый на этой новой улице, которой и названия-то ещё на придумали, хотя дому номер всё же присвоили – такой же, как у Бочкиных, но с буквой «А». У Деркачей, правда, хата больше получилась, но
под камышом и некрасивая. Даже тётка Матрёна Бочкина любовалась новым домом под черепицей: «Как игрушка!»
- Это же разбой! Тётя Тоня! – Витькины слова казались дрожащими и слабенькими. – Какое они имеют право?!
- Яке право, яке право... – снова зачастила тётя Фрося, - хто сильный, той и правый.
- А мы слабее, да? – тоненькой струйкой взвился Витькин голосок, очень напоминая свисток маневровой «кукушки» на станции. Вообще-то у него удивительный голос – то с хрипотцой, как у старого пропойцы, то вот, как сейчас, – свисток свистком. - Нас сто семьдесят миллионов! Тётя Тоня, пойдёмте: это наш дом, наш. Пойдёмте!
И подняла мать торбу с земли, и, прижав к себе другой рукой Витькину голову, пошла. Лёшка поплёлся следом, хватаясь и никак не ухватываясь за её кофту, и от этого страшась, будто оставался покинутым.
Как всегда, Башка оказался прав. Два немца в зелёных штанах и белых нижних рубахах выскочили на порог. Загуркотели совсем не сердито, а так, что у Лешки враз исчезло чувство обречённости. Они, оказывается, и не думали выгонять их из дому, наоборот, жестами приглашали войти в него. Фрау – битте, киндер – битте. Что-то подпирало к лёшкиному горлу, похоже, как на первой линейке, когда принимали в пионеры, только ещё сильнее: они входили в свой дом. «Чужой земли мы не хотим ни пяди...» - непонятно почему вдруг зазвучало в ушах. А Башке опять не так: «Как в свой дом приглашают», - буркнул он, и мигом слетела с Лёшки только что возникшая победность.
Порог собственного дома переступал он уже робко, будто входил в чужую хату, к незнакомым, чужим людям. Поджимало живот от опасения тёмной неожиданности, которая подстерегала там, за порогом. А неожиданность, действительно, притаилась, приготовилась встретить их. Витька как зашёл, так и замер перед железной свастикой на плакате, будто раньше никогда её не видел. Торба медленно сползала с его плеча. Немцы поняли его по-своему. Один из них, сияя конопатым лицом, замахал руками, подражая этой самой катящейся свастике:
- Ба! Ба! Ба! – и рыжие патлы его тряслись, как живые. - Гут матка! Гут киндер! – крикнул он в заключение, блестя весёлыми глазами.
Подстерегала ещё одна неожиданность, да такая, что от неё снова заныло в лёшкином животе: немцы заняли залу, оставив Сизовым кухню. Вся хата – это сени, кухня и зала. Получается, что им, Сизовым, жить теперь на кухне? Здесь же только топчан, на котором спят пацаны. На него и сели все трое, оклунки с мукой каждый возле себя на пол поставил. Сидели и молчали, не зная, что делать. Немцы, нахлобучив пилотки, накинув серозелёные пиджаки с алюминиевыми пуговицами и затянув их ремнями, ушли куда-то. За жратвой, наверно: плоские котелки в руках болтались. Мать прижала к себе ребячьи головы – и сразу стало уютно и спокойно. Слышно было, как колотится её сердце.
- Ок-ку-пи-ро-ва-ли, - с расстановкой произнесла она, встала и вышла.
Кулаки упёрты в колени, локти – в стороны, взгляд куда-то вперёд и вниз… «Нос бы ему горбатый, как у сапожника Андроса на базаре, - подумал Лёшка, глядя на Башку, - и орёл на вершине». А «орёл» уже в упор смотрел на него круглыми, и впрямь кобчиковыми беспощадными глазами.
- Вот что я надумал, Лёшка. Эта погань фашистская кулаками тут размахивал...
- Ну?
- Хвост загну, – Витька не уважал ругательные слова и потому некоторые поговорки перевирал. – Из-за этого вот плаката он нас за своих принял, за продавшихся. Понял?
Признаться, Лешка ещё ничего не понял, но покивал с солидным видом.
- Получается что?
- А что?
- А то, что плакат пусть висит: он нам для маскировки.
- От кого маскироваться? – никак не мог он прорваться в витькины мысли.
- От немцев же, от кого ещё? От полиции, от жандармов, от
предателей всяких.
- Зачем?
- Тю! У тебя голова или огурец? Мозги-то есть? Тут же можно спокойно разрабатывать операции.
- Какие это... Операции?
- По уничтожению фашистов у них в тылу. Создать штаб...
- Какой штаб?
- Что ты заладил – какой да какой? Штаб партизанского подполья.
- Откуда оно взялось, подполье твоё?
- Я. Ты...
- Ага, ещё Сенька Бочка.
Башка подумал, но не долго.
- Нет. Сенька – обжора. А все обжоры – люди ненадёжные. Так мама сказала.
Мама у него тоже была грамотная. В этот миг в сенцах зашумело, затарахтело – мать с тётей Фросей втаскивали в дверь её старую, до дыр потёртую кушетку. Витька замолк, и разговоры о создании партизанского подполья больше почему-то никогда не заводил.
Вечером пришёл Козья морда с Вальтером. Он лишь на миг дёрнулся, увидев Сизовых, будто сунулся носом во что-то невидимое, но не уступчивое, и на длинных ногах, напоминающих большой циркуль, каким на классной доске мелом круги рисуют, пошагал в залу. Солдат же, Вальтер, снял с головы пилотку и нерешительно, словно извиняясь, чуть поклонился Антонине Степановне. Она, наверно, по привычке, тоже наклонила голову. Лёшка с Витькой посмотрели друг на друга. Лёшка в надежде, что Башка что-то понял. Башка – наоборот. Каждый из них не знал, чем всё это кончится.
На следующий день доели пышки, которые старая Шевчучка дала им на дорогу, запивая густым молоком козы Нюськи. Потом пошли менять муку на хлеб у Очипка.
Это было уже давно, а сегодня мать резала её, очиповскую, на солнце похожую буханку-паляныцю. К хлебу этому пора бы уже и привыкнуть, не первую неделю его едят, а вот каждый раз никак не надышаться его обволакивающим хмельным духом. Лёшка прикрывал глаза от наслаждения, но всё думал, как у Очипка спички стырить. И хлеб съел, и картошку, жареную на постном масле, и помидоры, и всё это колодезной водой запил, а так ничего и не придумал. После завтрака ребята пошли чистить кроличью яму. За ними непонятно зачем увязался рыжий немец Курт, ёрзая по земле подкованными сапогами. Они легли на край лаза, свесив вниз головы. Солдат рядом присел на корточки и поверх пацанячьих голов тоже заглянул в яму – красиво запахло одеколоном.
- Ди канинхен?
- Я, я, - ответил Лёшка лишь бы чего ответить. Витька сделал вид, что не замечает немца. Гордый вид сделал, а тому как бы наплевать на его вид, и Лёшке стало обидно за друга и досадно на него: ну, чего без толку выламываться? Башка повернулся на бок и посмотрел вприщур Лёшке в глаза.
- Знаешь, в чём главная ценность кроликов в тылу?
По-взрослому так сказал – умел же говорить, что сразу пацанчиком сопливым себя перед ним почувствуешь, тем более, что Лёшка совершенно не знал особой пользы от кроликов в тылу.
- Ну?
- Опять ну. Их есть можно, вот.
- Ест? О! Эссен! Яволь! – раздалось над Лёшкой. Он агакнул, глядя, как чёрная крольчиха, меченая поперёк спины серыми шиншиловыми полосами – одна такая на всю Гуляевку! – торопливо стрижёт листья с ветки акации, не сводя с него настороженного, с красным огоньком внутри, глаза, готовая в любое мгновение, оставив еду, пырснуть в нору, спасая свою жизнь. И что это вдруг защемило у него внутри от жалости к ней? Захотелось, очень захотелось посадить её к себе на колени и гладить, гладить уши, прижатые к спине – успокаивать от глупого страха. Расчувствовался Лёшка и не сразу понял, что там орёт Сенька Бочкин из-за плетня. Понял только, как услышал растерянного Витьку:
- Наши? Пленные? Как так – наши? – и смотрел он то на Лёшку, то на немца, на его конопатое размягчённое довольной улыбкой лицо. У Лёшки затяжелело в животре, как перед дракой.
- Надо мамке сказать, - оглянулся он, наконец, и побежал к хате. А мать уже вышла из неё с каким-то куском, завёрнутым в полотенце. И как бабы всё так быстро узнают? Во – ББТ! Она рукой загребла мальчишек и увлекла их за собой.
- Скорей, казачата: может, кто из своих будет...
- Какие такие свои? – недоумевал Лёшка, на бегу обращаясь к Витьке. – Папка, что ли?
- Наши не сдадутся, - сбиваясь на дыхании, несколько раз повторил Витька. – Мой папа никогда не сдастся! Понял?
Серединой улицы, рядом с шоссе, медленно, устало и до безразличия обречённо двигалась длинная серая толпа, похожая на большую очередь. Редкие конвоиры, угрожая карабинами и автоматами, гортанными злыми криками отгоняли баб, которых высыпало на улицу уже много.
- Вег! Вег!
•
Отправить свой коментарий к материалу »
•
Версия для печати »
[an error occurred while processing this directive]