30 октября 2008 14:42
Автор: Юрий Семёнов (г. Сызрань)
Башка (повесть) гл. 10 (На конкурс "Служу народу и Отечеству" имени Героя Советского Союза В. В. Карпова)
Мать быстро отыскала тётку Матрёну с девчонками, прилипшими к её юбке, и с Сенькой.
- Кого видела, Мотя?
Та перебирала пальцами возле губ и, не отрывая взгляда от угрюмо текущей колонны, всхлипнула:
- Ивана свого шукаю... Та Никихвора ще.
- Ну? - замерла Антонина Степановна.
- Бог миловал.... Боже ж мий, чи воны колы вэрнутся? Аларан же прийшов. И Микита Потылыця. Хозяйнують. А я с трэмья... Чула, землю казакам вертать будуть.
Об этом, о земле, она уже не первый раз ноет, а в чёрных глазах её при этом весёлые зайчики прыгают. Вот так прямо в глаза ей Витька сперва ничего не сказал – уважает старших, - а после, без неё уже, кривил жёсткие губы в узкой улыбке: «Землю ей... Кулачиха! Земля – она народная и принадлежит колхозам». «Хосподи, тебе прямо политграмоту читать». Но Витька никакого внимания не обратил на эти материны слова. «Вот вернутся наши», - непонятно кому пригрозил он, но, кроме как тётки Матрёны, поблизости никого не было.
Сейчас в Лешкином мозгу как-то не увязывались витькины тогдашние слова с тем, что происходило на дороге: вон, как наши-то возвращаются! Немного дальше по ходу колонны разорались конвоиры, бросились на смешавшихся в куче пленных. Замелькали над серыми головами стволы и приклады, донёсся хряский стук. Лёшке запомнились гимнастёрки, гимнастёрки, выгоревшие красноармейские гимнастёрки, точно такие, как на красноармейце Семёне из-под Тамбова, и ещё последний пленный, которого загоняли в толпу, в строй. Припадая на одну ногу, обмотанную какими-то тёмными тряпками - другая в ботинке с обмотками, – он бежал, прикрывая голову рукой, а рука была красная. Немец бил его прикладом в согнутую спину, и от каждого удара пленный, казалось, падает, но всякий раз удерживался.
- Хлеб, хлеб кинули! – услыхал Лёшка. – Подбирать не дають, гады...
- А ну, бабы! Кидай хлеб! Мужики-то наши!
Не сразу до него и дошло, что это уже мать кричала, разворачивая полотенце и доставая очиповский хлеб. Хлеб оказался у многих женщин, и они с криком и плачем стали бросать куски в колонну, подходя всё ближе и ближе к ней. Снова разорались конвоиры и, как неожиданный на пожаре всплеск огня, взвился на улице пугающий женский визг. Над самой лёшкной головой грохочущей дробью покрыла все крики автоматная очередь. Его пригнуло к земле, и он на коленях куда-то пополз. Кто-то взял его за шиворот и потянул вверх. Мать.
- А ну – дуйте отсюд! Витя... А Витя где? Ви-итя-а! Хосподи, что делается... Ви-итя-а!
Башка стоял рядом с нею и до невозможности большими глазами смотрел туда, где конвоиры прикладами загоняли пленных в колонну.
Дома, присев на порожек рядом с Витькой, молчаливым и потерянным, мать настороженно касалась его волос.
- Ну, очнись, Витя. Скажи хоть слово... Закаменел казак. Ну, нельзя же так, Витя...
Лёшка так вообще предпочитал держаться от него подальше, ходил возле по дуге, как коза на привязи, пока мать долго и терпеливо расколдовывала мальчика. И он стал оживать. Всё ещё не отводя глаз от той далёкой точки, в которую он их уставил, как только сел на порожек, Витька сначала проговорил что-то одними губами, как в немом кино, а потом Лёшка с трудом расслышал:
- ...а они молчат... Немцы их прикладами, а они молчат...
На лице его стал проступать живой розовый цвет, мелко затре- петали губы. Мать пригнула его голову к себе на колени и теперь из её юбки слышались глухие Витькины слова:
- Почему молчат? Почему? Их же много... А их бьют, а они мо- лчат...
Лёшка морщил лоб, припоминая: точно, вся колонна молчала.
Шершавый ползучий звук шагов – и только. По шоссе, с другой стороны колонны, здоровенные толстоногие немецкие битюги тащили двухколёсные повозки – колёса выше Лёшки, - а на повозках сидели солдаты в расстёгнутых мундирах, лицами к колонне. Они что-то выкрикивали и хохотали.
Глядя Витьке в затылок, мать приговаривала, как над маленьким:
- Поплачь, поплачь, казчок. Слёзы горе вымывают из сердца. И казаку, бывает, поплакать надо. Не одним только бабам ихним. Поплачь...
От этих слов материнских, от голоса её заговорного что-то нечаянно забрезжило в Лешкиной груди, глубоко так, будто там свечку зажгли в просторной темноте – огонь есть, а толком ничего не видно. Не знал он ещё, что есть в женских руках необъяснимая могучая целебная сила. Может, ему и не пора было ещё подумать об этом, и он лишь почувствовал щемящее обмирание в себе, когда увидел, как Витька, высвободившись из материных рук, распрямился, жёстким каким-то стал, а глаза – злющие, как у бойца с плаката «Ты чем помог фронту?» А ведь только что плакал – щёки вон какие мокрые, аж блестят и красные.
- Над пленными издеваться нельзя. Есть международный закон. Так папа сказал.
Слова прозвучали сухо, будто команда того лейтенанта с голодным лицом, который уводил призывников от военкомата на вокзал. Если сказал Витькин папа, то не верить этому нельзя: он у него красный командир и комиссар, Ленингад защищает.
- Руссишь гефанген... Пленний зольдат?
Над ними стоял тот самый рыжий немец, что был с ребятами у кроличьей ямы. В его руке, мелькая шиншиловыми метками, трепыхалась крольчиха, повиснув на своих длинных ушах... Как мать успела ухватить Лёшку под пузо, кинувшегося спасать любимицу, - удивительно. А немец даже не заметил ничего, он покивал выбритым подбородком:
- Их понимайт, понимайт... – и с ноткой разочарования подытожил: - Руссишь зольдат ист шлехт зольдат.
Он потоптался возле угла сеней, разглядывая его, угол, словно приноравливаясь, как и зачем можно его использовать. Затем перехватил крольчиху за дёргающиеся задние ноги, размахнулся и...
Лёшка не совладал с дёргающимися губами, а слёзы сами потекли по щекам тёплыми дорожками, Антонина Степановна снова
прижала к себе ребячьи головы, часто ей теперь приходилось это делать. Ленинградец молчал, а станичник всё всхлипывал:
- Ни у кого такой трусихи не было. Одна. Одна на всю Гуляевку...
С мёртвой, обвисшей крольчихой в руке немец стоял рядом под молодой абрикосой, срывал с неё оранжевые плоды и кидал их в рот. Медленно жевал, далеко выплёвывая косточки. Смотрел на Лёшку сверху и во всём лице его, в блеклых глазах под приспущенными веками – ленивое любопытство. Недолго смотрел – ушёл в хату. И Антонина Степановна сказала:
- Хосподи, мальчики, он же на нас как на безмозглую скотину
смотрел...
Вечером немцы устроили пир. Они накопали картошки на огороде Сизовых, набрали помидоров, оторвали несколько штакетин от забора, искромсали их найденным в сарае топором и развели огонь в каганце, отрубили с вишни ветки, одну аккуратно штыком, похожим на финку, обстругали и насадили на неё безголовую тушку крольчихи, вдоль. Из двух других веток сделали рогатки и воткнули их вверх рогульками по краям каганца, на них положили палку с нанизанной крольчихой, и рыжий Курт в белой нательной рубахе, перекрещенной на спине красными подтяжками, сев рядом на стопку кирпичей, стал крутить тушку над огнём. А картошку варили в хате на плитке. Чудно: разве нельзя и крольчиху там же жарить? У Башки и на это нашлось объяснение:
- В печке – карагач, да ещё сырой. Если его в каганец, то много будет дыму – кролик закоптится. Соображай.
Чего соображать? Не об этом же тебя спрашивают. Да ладно уж – всё равно съедят чужаки Лешкину гордость...
Тяжёлый огневой свет вечерней зари блестел в окне, у которого Антонина Степановна с ребятами ужинала кукурузной кашей. В печке шипел карагач, на плитке кипела картошка – уже не наша, уже – немецкая. На пороге показались блестящие офицерские сапоги. Козья морда хлестал по ним чёрной плёткой. Когда бы он ни приходил, всё хлестал, как один раз и навсегда заведенный.
- Чи он солдат этой плёткой гоняет? Лошадей-то не видать, - удивилась как-то Антонина Степановна.
- Это не плётка, это стэк, - напомнил Витька.
- Ну, пускай не плётка, а как ты сказал. А для чего она?
- Так, ни для чего, - дёрнул Витька плечом. – Для форсу. У нас в Ленинграде всякие чистенькие старорежимные старички ходят с тросточками. Буржуазия недобитая.
- Ну, вот, с тросточками! У нас вон Шурка-почтальон бегает с этой самой – так то собак отгонять, за пять улиц слыхать, как они гавкают, и вся станица знает: почта идёт! А им для чего без дела палку таскать? Мешает ведь.
- Так уж у них, благородных, принято, тётя Тоня. В Ленинграде тросточки, а за границей – стэки.
Давно уж был этот разговор, а сегодня офицер задержался на пороге и, расставив длинные ноги, уставился на ужинающих. Они перестали есть, мать даже ложку положила. Стало тихо, лишь плётка стучала по сапогу. Однако пронесло – пошёл он обычным маршрутом в залу к постояльцам. И певец – за ним, в каждой руке по бутылке. Эх, и красивые же у них бутылки! Даже в Ленинграде, Витька говорит, таких не видел.
- Чего это он? – сама себя спросила Антонина Степановна. – Циркуль в сапогах. Никогда на нас никакого внимания, а тут...
Она была чуткой женщиной, особенно на беду. Какой уж там цепочкой следовали её рассуждения, но происходило это всегда быстро и последним звеном тяжело, чугунно ударяло её по сердцу. Про чугун и сердце она сама говорила и в такие моменты охала и начинала суетиться.
- А ну, мигом доедайте, - поднялась она со стула, - и на топчан! И чтобы мне ни звука...
Её тревога передалась и ребятам, и они, наскоро поглотав остатки каши, как крольчата в нору, пырснули на топчан, и оттуда таращили глаза на то, как Антонина Степановна собирала тарелки, вытирала стол, шепча: «Хосподи, что делается...» Увидев, что мальчишки спать не собираются, а сидят, выставив на неё круглые гляделки, она, оставив на столе тряпку и чуть постояв над отцовым стулом, подсела к ним, заворковала:
- Спать, казачата, спать... Закрывайте гляделки, думайте, что вышли в степь, а там по хлебу волны, волны, а небо синее, синее, и облака по нему – сугробы снежные...
Какое там спать? Рано ещё, и жарища от этой печки – до трусов разделись, а шеи мокрые, и ещё луком воняет, который ни Лёшка, ни Витька на дух не переносят. Немцы его целую сковородку нажарили, чуть ни пол-грядки повыдёргивали. К тому ж за занавеской сегодня галдёж, как никогда, - наверно, свежей крольчатинкой закусывать вкуснее, чем консервами.
- Не спится хлопцам, - вздохнула мать и, придвинув их к стене, сама легла с краю, как бы отгородив их собой от комнаты, которая, стало чувствоваться, наполняется чем-то особенным, невсегдашним и, может быть, поэтому, жутковатым. – Не спится, ну, и не надо: всё равно ещё Вальтер будет петь.
В этот вечер Вальтер не пел. Козья морда (а кто же ещё?) придумал новое развлечение.
Лёшку разбудили громкие голоса. Он выглянул из-за материного плеча – посреди кухни стояли все четверо – постяльцы в нижних рубахах и их гости в расстёгнутых мундирах. Чётко был слышен стук стэка о сапог. Ближе всех к топчану стоял рыжий Курт. В одной его руке покачивалась тарелка с горкой плохо обглоданных косточек, в другой поблескивала целлофаном полубулка хлеба. Им такой хлеб выдавали, в целлофане. Витька, пожимая плечами, объяснял, что целлофан – для стерильности, то есть, чтобы микробы не заводились в хлебе. Ну, да, не заводились! Как бы не так: плесень-то под целлофаном – зелёная! Да немцы его и не ели, а выбрасывали в помойную яму, приговаривая: «Руссишь шайзе!» Почему «руссишь» - это объяснил сосед - старый Деркач - тем, что по предвоенному договору с Германией СССР вот этот самый консервированный хлеб и отсылал немцам – обмен какой-то. И добавил зло: «Нашим салом нас по мусалам».
Мать села, свесив ноги с топчана, поправила юбку. Витька тоже сел – ноги калачом. Тарелка в руке немца всё покачивалась, и сам он покачивался, ловя непослушными глазами то ли всех сразу, то ли одного Витьку.
- Фресс... Фрессен! – Он помотал головой, - Жрат! Зуккен киндер... Руссишь канинхен унд руссишь брот! – И расхохотался. Ему подхохотнул другой постоялец. Глаза у Козьей Морды – стеклян- ные, как у тайкиной куклы. Он, видать, подтолкнул Курта в спину, так как у того дёрнулись плечи и, падая вперёд, он выставил ногу, затем подтянул к ней другую. Сделал ещё шаг, нащупывая глиняный пол тупорылым сапогом, словно он под ним мог провалиться, и таким манером очутился прямо перед Витькой. Он улыбался тускло блестящими губами, из узенькой щели между ними как бы выплёвывались слова (так Гришка Аларан мог цвиркать слюной сквозь зубы – длинной и белой) :
- Фрессен... Жрат, жрат! Питербург ист хунгринг... Голёдни!
Тарелка с обглодками качалась у самого Витькиного носа. Он отводил голову и всё отползал и отползал к стене, пока ни упёрся в неё спиной. Долго ли так продолжалось бы, может, всю жизнь, но всё разрушил, всё оборвал решительный крик:
- Жра-ат!
Из-под лакированного козырька фуражки остро выблёскивали глаза Козьей Морды, и вроде бы от этого самого крика падала вниз белая его челюсть, открывая тёмный квадратный провал рта.
- Жрат! Роте швайн!
У Лёшки всё сжалось внутри, он смотрел то на офицера, то на Витьку, то на мать и ему казалось, что всю хату кто-то поставил на большой косой круг, и круг стал крутиться, неся всё на себе – одно вверх, другое – вниз. Куда-то делся Вальтер, как будто упал с круга. Не было его в хате. Козья Морда захлопнул рот, быстро подошёл к Курту, протянул руку в знакомой чёрной перчатке, и Курт поставил на неё тарелку. Стэк повис на петле, извиваясь под рукой, как гадюка. Мать глухо вскрикнула и кинулась к Витьке, когда офицер приставил обглодки к его лицу. Мальчик что-то мычал там, за этой тарелкой, затылком упираясь в стену.
- Пан офицер!.. Пан офицер! Не надо! Никс... Он же – киндер!
И повисла на серо-зелёном рукаве. Тарелка упала. Немец, вырвав у матери свою руку, стал ею хватать болтающуюся плеть, и всё не мог никак схватить. Наконец, схватил и замахнулся на Антонину Степановну.
- Фэрфлюхт!
И не ударил, а повернулся и длинными шагами почти побежал к двери. И исчез за нею. Курт и Ганс, стукнув каблуками, стояли, как косо вбитые гвозди, подавшись телами к двери. Услыхав всхлипы, Лёшка оглянулся: на измаранном Витькином лице видны лишь глаза, застывшие, как у слепого, да алая струйка крови под носом. Кошка Сара высунула голову из-под топчана, пошевелила ушами, поглядела на занавеску, прикрывающую дверь в залу, затем запрыгнула на лоскутное одеяло и стала примурлыкивая укладываться спать. Именно за это и не любил отец кошек – за равнодушие.
Вот сейчас и вспомнилась та ночь, да так живо, что Лёшка оглянулся на топчан в невольном убеждении, что Витька всё ещё сидит там, прилипнув к стене, с неподвижными круглыми глазами и струйкой крови из носа. Но увидел лишь Сару, свернувшуюся калачиком в ногах постели, будто, действительно, с тех пор никуда не уходила. Как-то так особенно посмотрел он на топчан, что мать тоже глянула туда.
- Ты что?
- Витьку вспомнил. Как тогда его костяшками...
- Нечего вспоминать. Злое помнить – душу злобить. Хосподи, чего они не возвращаются? И Витя. Витя где?
- Так он же в сарай пошёл, мам.
- В сарай, в сарай... Хосподи боже мой! Сбегал бы ты туда, Лёш. Ой, не в сарае он, чует моё сердце, а там, там, - помахала она рукой в сторону двери.
Вечером, как обычно, она поставила на стол горшок кукурузной каши, сняла с него крышку – пар вроде дыма из трубы над хатой в морозный день, вылетел вверх.
- Хосподи, - вздохнула она, - и зачем всю кукурузу вырубили? Никакие партизаны в ней не прячутся: не лес. Ей бы ещё чуть-чуть постоять, а так...
В этот миг Башка и насторожился, направил глаза на дверь. Мать что-то ещё говорила о том, что кукуруза в степи не дозрела, и не известно, что зимой будем есть, как из-за двери глухо – значит, ещё со двора – донеслось карканье Браункопфа, Козьей Морды, то есть. Он не только лишь вчера не приходил сюда с Вальтером, они подряд два дня не приходят. Вот и получилась неожиданность.
- Я пойду, тётя Тоня, - приподнялся Витька с табуретки.
- Сиди: ужин на столе. И в этом доме мы хозяева.
Хозяева! Как-то и неловко было уже так думать. Бабьи это слова насчёт хозяев. Глянь, как оно сейчас получится. Будто в подтверждение Лешкиного рассуждения, дверь распахнулась, и без «Можно войти?» тощей ногой в блестящем сапоге переступил порог немецкий офицер, и прошёл мимо, как по пустой комнате. И наплевать ему было, что Витька, ещё не выпрямившись над табуреткой, очень был похож на петуха перед дракой, только вздыбленного воротника из перьев недоставало. За занавеской два постояльца в одно горло гаркнули своё «Хайль!»
Сейчас побулькают шнапсом, побренчат стаканами, кавуном закусят. Потом Курт плитку растопит, никого не спросясь, разумеется, хотя тебе после этого от жары полночи не спать, пока эту жару в раскрытые окна ни повытягивает. На дворе к этому часу стемнеет. Качнутся белые ромашки на голубом поле и выйдет из-за занавески Козья морда, и увидит Витьку, и махнёт стэком: «Вег!». И выскочит Витька Башка из хаты вон, не дожидаясь, когда Курт, шипя «Руссишь роте коммунист», укажет ему на дверь. А с ним уже один раз так было. После того, как костяшками накормили.
Они кашу доесть не успели, как вышел Курт плитку разжигать. Залопотал быстро и весело: «Морген... Эдельвейс... Эльбрус... Пух-пух...» Вот и всё, что смог разобрать Лёшка. Взглянул на всё ещё стоящего в полусогнутом состоянии Витьку, но Башка, замерев, внимательно прислушивался к немцу, ничего вокруг не замечая. Рыжий продолжал лопотать, выкладывая в топке поленья «колодцем», выставив большой круглый, как у Марты-переводчицы, зад, туго обтянутый суконными штанами. Плеснул на дрова керосину (мать каждый раз охала: спалят весь керосин попусту – чем лампу заправлять будем?) и чиркнул зажигалкой. Отложив ложку, она спросила:
- Чего он там наболтал, Витя?
Опускаясь на табуретку, он облизал свою ложку и тоже положил на стол. Подумал. По-взрослому так, серьёзно подумал.
- Эдельвейс, - сказал, наконец, - это у них дивизия такая, для
войны в горах. Папа говорил.
- Значит, Кавказ будут брать?
- Получается так...
- Хосподи… – Показалось, что мать обрадовалась, а, может, и не показалось. – Уйдут, значит? И – когда?
- Завтра утром, тётя Тоня.
Украдкой, чтобы Курт не заметил, она помахала щепоткой па- льцев у груди – перекрестилась.
- Пусть уходят, пусть. И этот с ними... – Она от висков провела по щекам ладонями, сужая их книзу, и сразу Лёшке представилась морда козы Нюськи, аж смешно стало. Он бы и посмеялся, если бы не Витькины глаза: они в упор, упреждая, говорили: «Ну, ну, сделай очередную глупость». И Лёшка угас. Витька же спокойно, однако, сожалеючи, заговорил:
- Самое время нашим сообщить бы. Чтобы самолётами их на дороге встретить. Раздолбить можно, как они нас под Волховом... Вот для чего и нужны партизаны.
Последнее, ясно, относилось к Лёшке. И взгляд Витькин напоминал отцовский взгляд, когда он после очередного «плохо» в дневнике вразумлял сына, почему надо добросовестно учиться, и легче было бы Лёшке, ели бы его вразумляли не словами и взглядом, а ремешком, как Сеньку Бочкина. Мать, очевидно, испугалась Витькиных слов и торопливо зашептала, подбородком показывая на Курта:
- Тише ты, тише: услышит.
- Пойду я, - снова поднялся Витька.
- Куда? Ночь уже и... Может, сегодня, ради такого ихнего дня, не выгонят?
- А я это... До ветру.
Мать понимающе покивала, глядя на него прищуренными глазами, и уже в спину ему незначительно так, между прочим, обронила:
- Что там, на ветру, у тебя сегодня? «Страшная месть»?
Можно было подумать, что он о порог споткнулся, а не об эти её слова, да и Лёшка почувствовал себя так, как однажды, когда конфетку стырил из вазочки на верхней полке в буфете, а мать как раз в комнату вошла. Как ни прикинь, а бабы – народ особенный: чутьё у них на пацанячье враньё поразительное. Витька стоял у двери и хлопал ресницами.
- Ладно, ладно, - сказала Антонина Степановна, - авось, в последний раз.
- В последний?
Словно тень пролетевшей птицы скользнула по витькиному лицу, да, видать, зацепило его крылом, потому что стоял он в двери и ожидал чего-то или вспоминал. Какая-то непонятная Лёшке перемена произошла в нём, и он вдруг почувствовал расстояние между ним и собой, не просто растояние от акации до акации, например, такое, что ни внизу, ни вверху – нигде ничего не было, одно безбрежное пространство, как в чёрном ночном небе без луны. Да и Витька сам вроде бы не в двери стоял, а где-то далеко. Далеко, а за спиной его – мировая бесконечность, втягивающая в себя всё неотвратимо и безвозвратно.
- Ты же сам, Витя, сказал, что завтра утром они уйдут.
В голосе матери Лёшку тронуло что-то такое, отчего поглядел он на неё и к своему удивлению увидел провинившуюся девчонку, да и слова её походили на оправдание без надежды на понимание. И чего такого она сказала? Но, значит, сказала, если у Витьки вон остановились ресницы и глаза сделались точно неживые. Может, с ним это и не долго продолжалось, но Лёшке запомнилось надолго. - Значит, это... - разжал Витька губы, – сегодня они последний раз здесь... Как же я не сообразил? На Кавказ, значит, на Эльбрус им захотелось...
- А там Семён из-под Тамбова даст им… - и не договорил Лёшка, каким-то внутренним органом ощутил опасность и увидел её: она высматривала из-под рыжих бровей Курта, не обещая дружеской улыбки. Захотелось подобно таракану нырнуть в какую-нибудь щелку, но, слава богу, Курт уже поднялся, окинул Витьку злым взглядом и скрылся за занавеской.
Лицо у матери улыбчивое, она, ничего не заметив, взяла с подоконника рисованные карты и сказала:
- Иди уж, иди, Витя. Даст бог – в последний раз. А мы тут с Лёшей пока в твои карты поиграем. Вон ведь, как ловко нарисовал. Художник!
Витька бесшумно скрылся за дверью. Бесшумно, да. Но из-за порога оглянулся, поморгал глазами, губу прикусил. И вот нету его.
Сейчас в хате по всем углам притаилась такая тишина, тошнее которой, наверно, и нет нигде. Фитилёк в лампе и тот постреливал шёпотом. Белые листы карт ненужно лежали на столе.
- Горе мне, - качала мать опущенной головой. - Чую – там он.
Там – это вот в той ночной темноте где-то за дверью, откуда приглушенно доносился немецкий галдёж. Чего они там делают? Представлялось Лёшке, как в густой чернильной синеве под мигающими звёздами, где чёрные силуэты танкевичевых вишен, маячат солдатские тени. Поджимало в животе от того, что они вот-вот вернутся – когда-нибудь это случится же? - а с ними и Витька. Теперь уж ясно было, что это он чего-то там натворил, раз его так долго нету. Не с самопалом ли чего начудил? А что? Вот тогда, утром во дворе, смывая с припухлого, поцарапанного кроличьими косточками лица насохшую вчерашнюю кровь, он твёрдо так сказал:
- Порох найдём.
Словно всю ночь только об этом и думал.
Не в ту же минуту и сообразил Лёшка, дожидаясь своей очереди во дворе у рукомойника, про какой это порох заговорил Башка. Он ещё продолжал, морща лоб, соображать, а тот уже дальше мысль свою вёл:
- К Аларану пойдём: Бочка болтал, что у него патроны есть. Русские. С собой притащил, когда дезертировал. Гад.
Аларан как вышел на зов ребят с вилами в руках, так и стоял перед ними за калиткой в своём дворе с этими вилами, как красноармеец с винтовкой на посту. В щелках глаз его крохотными огоньками высвечивало: «А на хрена вам, пацанам, патроны, га?» Но спросил он другое, оглядев Витькино лицо:
- Яки коты тоби морду царапалы, га?
Вопрос был настолько неожиданным, что Башка не нашёлся, как на него сразу соврать, да Аларана, видать, это и не интересовало.
- У вас, шо, винтивка е? Дак за нэи - у полицию! Га?
- А за патроны?
У Аларана вмиг поглупела физия, словно он неожиданно на кулак нарвался. Оправился – усмехнулся:
- А ты нэдаром Башка. Дак хто тоби казав, шо я патроны маю?
- Сам болтаешь много.
Стоял чистенький белый котёнок против громадного лохматого и грязного сенькиного Бобика, храбрился рисково, так как кобель мог его за один раз пополам перекусить, но вместо этого сам получал царапистые оплеухи. Так в эти минуты представлялись Лёшке эти двое друг против друга, и становилось боязно, будто тоже ввязывался в неравную драку, исход которой не обнадёживал.
- Ладно, - с нескрываемой угрозой огрызнулся Аларан, - кажи дэ винтивку стырил?
- Нету у нас никакой винтовки, - ответил Витька, словно невидимым щитом прикрылся, и тут же пошёл напролом, у Лёшки аж сердце стучать перестало и где-то там внутри холодным ветеркомпотянуло. – Нам самопал зарядить надо.
- Самопаал? Чи сами зробылы?
- Иван Бочкин подарил, когда с тобой на фронт уходил немца бить.
Снова у Аларана на миг поглупело лицо и снова он пугающе ухмыльнулся:
- Ты, кацап вакуированный, про тэ забудь. Ишь ты – нимця бить! За такэ, знаешь, нэ у полицию. А у ету, у жандармэрию... Га? – И опять прищуренными глазками стал что-то искать в ребячьих лицах. Ноги Лёшкины отяжелели и так захотелось ему побыстрее смыться отсюда, и вообще: с Алараном связываться, что незнакомого цепного кобеля дразнить. А Витька голову пригнул, как бодливый козёл, хлопает выгоревшими ресницами.
- Ну, понятно, понятно... А по ком це вы шмаляты удумалы, га? Чи по нимцю? – пискляво хохотнул Аларан. – Ага! Це ж Ванька Бочка казав, шо як усих охвицерив повыбиваты, то солдаты самы здадутся. Ха! Будэшь, як та урка, ночью по-за вугламы их стерегти? Га? Ладно – шутю, шутю. Нимцю твий самопал, шо слону дробына. Да и порох у самопали нэ зажгется.
- Как не загорится? Он же – порох!
- Во – городской! Ты ж, кацап, у своём Ленингради, мабудь, и самопала николи нэ бачив. До самопала, дурак, трэба серу со спичек... Тю, яки морды у вас скучны зробилысь! Як же ж вам, дурням, допомогты? – Он поскрёб пальцами в патлах на затылке, зачем-то кинул взгляд вдоль улицы и заговорил, как со взрослыми дядьками: - Значить, так. Даю вам два патрона и полкоробки спичек.
- Спичек? Зачем спички, если – порох?
- Тю, кацап городский, а чим поджигаты будэшь?
- Так это... – растерялся Витька непохоже на себя.
- А шо? Думаешь – сталински? Нэ, у мэнэ ще довоенный запас. У Аларана всэ е! Тильки нэ задарма.
- За гроши?
- Чи у тэбэ марки е?
- Марок нету.
- А сталинскимы тильки жопу пидтираты, та малэнки дуже. Я кажу: два патрона и пол-коробки спичек за... - в щелках его глаз сла- бенько, спрятанно замерцало нечто хитрое, весёлое и беспощадное. – За полосатую труску. Га?
У Лёшки грудь сдавило и в носу защипало.
- Нету полосатой.
- Як це – нема?
- Немцы съели.
- Зъилы? Оце – такочки. Поснидалы завоеватэли. Вона ж на усю Гуляевку одна...
•
Отправить свой коментарий к материалу »
•
Версия для печати »
[an error occurred while processing this directive]