31 октября 2008 14:55
Автор: Юрий Семёнов (г. Сызрань)
Башка (повесть) глава 11.На конкурс "Служу народу и Отечеству" имени Героя Советского Союза В.В.Карпова
Сосредоточенным лицом с двумя морщинами между бровями Аларан напоминал тётку Матрёну, пришедшую домой с базара и считающую выручку. Окончив думать, он поднял сильный, трудовой, палец и направил его Лёшке в нос:
- Ну, нехай, нехай – зъилы. Тоди... А шо тоди? Во! Шамшилову труску та чёрного труса. Га?
Жалко за два патрона отдавать двух трусов. Витька ждуще смотрел в упор на Лёшку: кролики-то его, ему и решать. Поняв это, Лёшка почувствовал себя твёрже на земле: он – хозяин. И ему ещё жальче стало кроликов. Но немного полегчало на душе, когда Аларан сказал примирительно:
- Ты, Огурец, думай. Та нэ дуже довго, доки я ще добрый. Як надумаешь – неси трусов, поменяемо. Га?
И уже в спину уходящим пацанам словно каменюкой запустил:
- Самопал – тожить оружия! Нэ забывайтэ! А я мовчу, як дохла рыба.
По пути домой Лёшка замучился раздумьями: как же быть теперь? Витька молчал. А что ему говорить? Не своих трусов отдавать за какие-то патроны. Трусов – сам говорил – есть можно, а – патроны? И чего ему приспичило? Два раза шмальнуть – двое трусов. Лучше их съесть, пока немцы не съели. А если мать спросит? Она вряд ли знает, сколько их в яме, но всё же... Если увидит? Вот и получается, что своих трусов у себя же и тырить. Он ещё ничего не решил, а уже был тоскливо уверен в том, что трусов Аларану нести придётся, хотя вот прямо сейчас сесть бы в затоптанный пыльный шпарыш, закрыть лицо руками и реветь по-девчачьи.
До самого дома они так и промолчали. Ну, хоть бы что-нибудь сказал Башка – он же Башка! – и легче стало бы. А он только зыркал иногда в Лёшку светлым колючим глазом, будто проверял, тут ли он. Открыв калитку во двор, они замерли: в хате пел Вальтер. Торжественная и грустная мелодия растекалась широко, вызывая в памяти июньский разлив Кубани, когда воде и края не видно в степи и, если бы не чёрные карчи, грозно несущиеся по ней, то, казалось бы, что стоит она, как в гуляевском Зеленчуке – не движется вообще.
Шлём тибье, Кубан родимайя-а,
до сирой земля поклён...
Витька остался у калитки: его невозможно было сдвинуть с места, и понять его было не трудно, потому что, если поёт Вальтер, то жди в хате и Козью Морду. Нет, в хате его не было – за столом сидела Антонина Степановна и на отцовом стуле – Вальтер. Немец пел и сам себе махал рукой наподобие чёрного и со спины похожего на таракана дядьки перед оркестром.
- А где Витя? – поднялась мать навстречу Лёшке.
Пение, как натянутую ленту ножницами, обрезало. Вальтер обернулся и тоже встал.
- Я, я, Витья, - и засуетился, увидев входящего Витьку, жестами приглашая его войти: - Битте, битте...– И зачастил по-немецки, то прикладывая руки к груди, то разводя их в стороны. Кое-что в потоке его слов Лёшке удалось ухватить на слух: «Герр Браункопф... Шлехт дойч... Абер, офоцир... Оберст!... Партайгеноссе...» Красивое белое лицо его (Лёшка только сейчас заметил, что – красивое) покрывалось розовыми пятнами и казалось виноватым. Он всё говорил и говорил, наклонясь к Витьке, а тот всё пятился от него в угол возле двери. Сколько бы так продолжалось, если бы не мать, которая осторожно, словно опасаясь вспугнуть, подошла к Вальтеру сзади и постучала пальцем по его плечу. Не разгибая спины, немец оглянулся.
- Битте, - стала она подбирать слова. – Я... То есть, их, - ткнула она себя в грудь. – Их сама... Лёш, как по-ихнему скажу?
- Заген.
- Их сама, - снова палец в грудь, - заген ему, - палец в Витьку.
- О! – сообразил немец, – яволь! Битте... Фрау Антонина...
- Зи...- палец в дверь, - Лёш, как идти?
- Коммен.
- Во-во. Зи коммен, а их сама заген.
Не переставая повторять «яволь», «битте» и ещё какое-то
«шульдиген», Вальтер схватил со стола пилотку и, прижимая её к груди, задом, задом выпятился из хаты. А на месте пилотки обнаружились на столе большие шоколадные плитки в блестящих пёстрых обёртках – целая стопка.
- Садись, казаки, - скомандовала Антонина Степановна и сама села за стол. – Я уже собралась уходить, а тут – он, Вальтер этот. Извиняться пришёл за вчерашнее.
- За Козью Морду?
- Какую морду, Лёша?
- А за офицера.
- Ой, и правда, на козу похож! Только вы, пацанва, такими словами не очень. Нет, не за офицера пишёл он извиняться, а за себя.
- Так он же не это... Его уже и не было...
- Он тут, Лёша, много лопотал, да по-русски мало знает. Кое-как поняла, что виноват он тем, что не мог остановить пьяных. Вон шоколаду надарил.
- И вы взяли?
- А почему не взять, Витя? Шоколад ведь...
- Фашистский, вражеский.
- Не все же они, мальчик мой, фашисты. Немало в Германии и хороших людей.
- Хорошие против советской власти воевать не пойдут.
- Хосподи, а кто их спрашивать будет пойдут – не пойдут? У нас ведь тоже никого не спрашивают: повестка – и на фронт!
- У нас – Родину защищать!
Мать похоже испугалась слегка, сбитая с толку таким поворотом, но лишь на секунду-другую, а потом, чему-то своему, несказанному, кивнув, робко улыбнулась:
- Ну да – за Родину. Наши-то... Ой, да не путай ты меня! Я вам про Вальтера начала. Так вот, он в опере пел. Я так поняла. А как на фронт попал – не разобрала. У нас же ни Лемешева, ни Утёсова не мобилизовали... Ну – ладно: то у них, а то у нас. Он всё наци, наци, а что оно такое – наци? Ну, пёс с ними. Его этот барон, на козу похожий, при себе возит. Музыку любит, а Вальтер ему про какого-то Вангера поёт. Или Вангер – композитор какой? Ты, Витя, может, знаешь?
Ещё бы он не знал! О чём у него ни спроси – всё знает. Когда
успел нахвататься столько? Лёшка навострил уши: и ему стало интересно – что это там за Вангер такой в Германии?
- Вагнер. Не Вангер, а Вагнер, - поправил Антонину Степановну Витька. – Фашистский композитор.
- Фашистский? – И отмахнулась от Витьки. – Не. Такого не может быть. Ты же сам слушал – заворожительная музыка.
- Вот он и заворожил своей музыкой всю Германию. Папа ещё говорил, что у фашистов такие марши, что под них ноги сами шагают.
- О том, что фашисты свой народ дурачили, нам райком все уши прожужжал. Но чтобы ещё и музыкой! Трудно поверить. Чтоб музыку сочинять, особый талант нужен и душа добрая.
- Талант! Тётя Тоня, они же все таланты в гестапо загнали! Железной фашистской лапой зажали свободу творчества, кованым сапогом в землю втоптали...
Что-то завихрилось, закувыркалось в Лёшкиной голове от такой речи. Все эти так лихо протараторенные слова, догадывался он, Витька от отца наизусть выучил и, может быть, где-нибудь на пионерском слёте ими пулял... Но – сильные, видать, слова, потому что от них свастика на плакате вдруг как бы живая стала и по-настоящему страшной. И отец вспомнился: таланту нужна возможность развиваться, не то так и высохнет, как непосеянное зерно. И ещё подумалось: разве Вальтер не талант? Если уж Галка Гапоненко – талант. Пока он безуспешно разбирался в беспорядочном кручении своих мыслей, не очень-то слышал, о чём говорили мать с Витькой. Что-то о том, как какой-то мальчик из сказки волшебной дудочкой крыс в море заманил и тем город спас от них. Так то же – крысы. А фашисты, выходит, - людей? Совсем всё запуталось, и хорошо, что из этой путаницы как-то вынырнулось.
Мать говорила:
- А вот эту песню, что сейчас пел, он у Шевчука выучил. Мы с отцом её знаем, да она запрещённая. Это старая песня кубанских казаков. Они её на Лемносе пели, с тоски. Вы же слыхали от матери Шевчука, бабы Дуси, что он тоже оттуда, с острова. Есть такой в Средиземном море. Одни скалы, говорят. Казаков туда в гражданскую войну обманом заманили да и бросили на произвол судьбы. Тосковали они по Кубани да по родным своим и сложили эту песню: «Ой, Кубань, ты наша родина, вековой ты богатырь...» - басовито запела Антонина Степановна. – Ой, пора уже мне!
- Далеко, мам?
- Пойду, казаки, до Шевчука. Вальтер про него напомнил. Пора на работу устраиваться.
- К немцам, тётя Тоня? – Витька весь натопорщился, снова напомнив собою воинственного белого котёнка – спина дугой, хвост кверху – шилом.
Антонина Степановна раскрыла сумочку, посмотрела в неё, закрыла, побарабанила по ней пальцами, вздохнула.
- Не к немцам, Витя, а в станичную управу. Это наша, казачья управа, вроде райсовета, пойми. Я и сама туда не очень рвалась, да муки-то хуторской на весь век не хватит. Фросе долг отдали да Очиповскому каждую неделю... Сколько можно по хуторам попрошайничать? Кубань большая, да, но всю её не обойдёшь. Так что нужно марки зарабатывать. С волками жить...
- Всё равно на немцев работать, потому что главный в станице – комендант... Тётя Тоня, может, дотянем муку до наших? Честное слово, они скоро вернутся!
- Дай-то бог! Отцы вернутся…- не договорил она, замерли её слова. Приобняла она ленинградца, волосёнки светлые его пригладила, прижалась губами к ним. – И твой папа вернётся. Не убьют его немцы...
Прильнув к Антонине Степановне, мальчик замер, лишь мелкий трепет, будто рябь по речке, нет-нет да и пробегал по его спине. Плачет, определил Лёшка. Да, плачет, и Башка как бы уже и не Башка, а обиженный пацан меньше его ростом, у которого, как и у тебя, отец неведомо где и на каком фронте. В этот миг Лешку жигануло: а что с того, что жив останется его отец? Где он будет искать вот этого головастого мальчишку, сына своего родного? Будет метаться и письма писать по всему Советскому Союзу. И никогда они, скорее всего, не встретятся... Подленькая радость (может ли радость быть подленькой?) всплеснулась нежданно и торжествующе: «А мой папа после войны пойдёт прямо домой, ко мне и маме!»
Ушла Антонина Степановна устраиваться на работу. С сумочкой под мышкой, которую всегда брала с собой, если шла по делам. При виде её, сумки этой, родное что-то всколыхнулось в Лёшке, будто летним, не совсем ещё проснувшимся, но уже насквозь просвеченным солнцем, утром вышла мама за порог и во дворе у палисадника, цветущего тяжёлыми, обрызганными росой розами, ждёт его, Лёшку, сынка своего, чтобы вместе идти: ему в школу, ей – в исполком. И сумочка из хромовой кожи, как папины сапоги, торчит у неё из-под руки.
Всколыхнулось и опало. Она ж помахала пацанам с порога – и остались они одни в хате, и знакомо зещемило в груди той покинутостью, что и в день, когда отца на войну провожали. На столе шоколадки лежат, притягивают. Витька же, чужак чужаком, уставился в пол и ничего не видит. Антонина Степановна не только помахала с порога. Показывая пальцем на опустившего голову Витьку, она глазами говорила сыну, дескать, позаботься о нём. А – как позаботиться? Не сидеть же вот так весь день на топчане: на столе шоколадки лежат.
- Вить,- толкнул он закаменевшего пацана, - ты успокойся. Ну, пошла мама на работу. Не одна ж она работает. И почему ты говоришь, что на немцев? А станичники? - самому себе стало воздушно как-то, что открыл такую истину. – Значит, не на немцев, а на самих себя работают. Вот. У нас скоро же кавуна не на что будет купить. Успокойся и... Давай шоколад есть!
- Успокоиться? Пока на земле есть фашизм, успокаиваться преступно. Так папа сказал. Понял? А ты – шоколад немецкий лопать!
Сенька Бочка появился вовремя, так как после витькиных слов Лёшка вновь перед ним оказался пацаном перед взрослым. Шоколадки на столе Бочка заметил сразу, не успев порог переступить, и уже не мог глаз от них отвести, и то, что он приготовился сказать, застряло у него во рту.
- Глаза сломаешь – косым останешься на всю жизнь, – соскользнул Витька с топчана.
- Немецкие? – возвратился дар речи к Бочке.
- Из Берлина! Правительственные! По особому заказу.
- Загибай... Угостил бы.
- Бери: мы и на тебя заказывали. Ты чего пришлёпал?
Сенькина голова варит по-своему, и он придумал своё объяснение тому, как тут оказался немецкий шоколад.
- Вам хорошо: вы вон с каким плакатом живёте, - показал он глазами на чёрную катящуюся свастику и протянул было руку за шоколадкой, да вдруг обнаружил, что у него на ладони лежат две крупные очищенные половинки луковицы.
- Во! – встряхнулся он. – На спор: кто сразу съест половинку? Кто съест – тому шоколад.
Он тут же кинул в рот одну из них и захрумкал, силясь изобразить улыбку на лице. Лёшка задохнул: это ж надо! Надо же такое терпение иметь – пол-луковицы сжевать, и чтоб глаза на лоб не повыскакивали. Ну Сенька! И тут же затеплились щёки: этот Бочка, оладик толстый, который всего боится хуже, чем трусенята в яме, и – может! А ты, Длинный, с пушком усов на губе... Лёшка решительно протянул руку за второй пол-луковицей. Испытующе и насмешливо глядя ему прямо в лоб, Бочка положил Лёшке на ладонь половинку.
В холодную воду надо бросаться с кручи – это все кубанцы знают с детства. Обожжёт всего, аж дух остановится, но и пройдёт сразу, если здорово шевелиться. Но то – в воду, и с кручи, а тут... Крутым кипятком ошпарило сердце, дыхание остановилось, слёзы брызнули, как из насоса. Охваченный погибельной жутью, он проглотил недожёванный лук и задеревенел с распахнутым ртом, и опасался, что не закроет его никогда – заклинило челюсти возле ушей. Как же Бочка смог так спокойно слопать половинку лука? Даже, вон, улыбается, хихикает и из кармана достаёт ещё одну половинку очищенной луковицы, и отделяет от неё белый колпачок, и до Лёшки постепенно доходит, что сам этот кусок ходячего жира, оладышек на постном масле, съел не половинку, а вот такой колпачок, который сейчас лежит у него на мягкой ладони, - и не догадаешься, что под ним пусто.
- Поди воды напейся, - услышал Лёшка за спиной голос Витьки. Куда «пойди»? Вода в цыбарке возле печки. После первого ковшика зажгло в желудке. Второй ковшик Лёшка не допил – не лезло больше. Казалось, вода стоит в горле, как в полной бутылке.
Сенька взял со стола шоколадку и сказал:
- Пацаны собрались у дука гулять.
- У дука-а, - передразнил его Башка. - У дурака. У нас дела посерьёзней.
Почувствовав, наверно, что сказанным он как-то отделён, отодвинут от общих дел, не по Сеньке, дескать, шапка, Бочка поскучнел, но в следующий миг ожил:
- А чо у тебя с мордой?
Витька ни на секунду не задержался с ответом:
- Да вот эти самые шоколадки зарабатывал.
- Загибай... А чо у вас за дела такие серьёзные?
Под Витькиным выстрельнутым взглядом Лёшка затосковал: сейчас вот придётся решать, нести или не нести Аларану кроликов, и ему пуще прежнего стало их жаль. Чтобы пару раз шмальнуть из самопала по жиденятам – двух трусов отдавай! Жирно это будет Аларану! В драку, не в драку, а во что-то равное, требующее решительности и отваги, бросился он – аж в затылке закололо:
- Не, Вить, трусов на патроны менять не буду.
Сказал Витьке, а смотрел на Сеньку – так безопаснее.
Послышалось:
- Я так и предполагал, что в тебе жадность сильнее.
Бочка, держа шоколадку перед собой, заинтересованно спросил:
- Трусов – на патроны? А зачем вам патроны?
- Да вот Башка из иванова самопала пошмалять хочет. Ему ж Иван его подарил – так чего ж валяться без дела?
Сенька с удивлением посмотрел на Витьку:
- Из самопала – патронами? Загибай.
- Не-а. Из патронов порох добывать, - пояснил Лёшка, и на круглом Сенькином лице острая заинтересованность сменилась разочарованием.
- Для самопала сера со спичек нужна. Порохом никто не стрелял.
- Аларан и спичек даёт полкоробка. Порох поджигать.
- Аларан? Дак это Аларан – патроны за трусов? Дурит он вас, як котят. Патроны – за трусов! Во кнур пархатый, гомном напхатый. Да их, патронов этих... Он нашей Зинке их целую жменю надавал. Она и сейчас с ними у солдатиков гуляить.
Наподобие Сенькиного Бобика, учуявшего что-то там съедобное поблизости, Витька весь потянулся к говорящему Бочке. Тот оборвал свою речь, и лицо его вмиг преобразилось – стало таким, словно он, забыв, сколько будет семью восемь (а это он вообще не знал), мучительно вспоминал, решая пример на классной доске. Всё же «вспомнил», но сказал неуверенно:
- Два патрона и я могу дать...
- За так?
Сенька переступил с ноги на ногу, стал суетливо запихивать шоколадку в карман. По лицу его, по глазам, скошенным куда-то в поддувало печки, видно было: сказать то, что он собрался сказать, ему как-то боязно:
- Ты, может, это... Свинюшник почистишь?
- Тогда ложи шоколадку на место.
Башка есть Башка. Но Бочка тоже есть Бочка.
- А до пороху ещё ж и спичек надо.
- Ага, ты расчитываешь, что за спички Длинный у Аларана коровник почистит? Бери вторую шоколадку. Первую Зинке за патроны, вторую тебе за спички. Ну?
Вторую шоколадку Сенька взял. Ни Башка, ни Длинный не
подумали, где Бочка спички возьмёт.
Пацаны, которые собрались играть в дука, - это Колька Лупатый. Он сидел за калиткой Бочкиных на траве и, лениво стуча по ней палкой, упёрто смотрел поперёк широченной улицы Широкой. Услыхав ребят и поймав их уголком скошенного глаза, он не вскочил, как глупыш, не знающий себе цену, не заторопился им навстречу, а, досмотрев что-то на той стороне улицы, будто дочитал в книжке до точки и уголок страницы загнул для памяти, а потом уж встал и с каждым поздоровался за руку, как здороваются уважаемые казаки. Старше них он не был. Старше всех среди ребят был Сенька. Он два года в шестом классе алгебру осваивал, в пятом – арифметику столько же. Колька же играл в станичном духовом оркестре «на баритоне» (сам так солидно сказал). Его вся станица знала, особенно те, у кого кто-нибудь умер. Вот и получилось, что он тут, если и не старше, то значительнее всех остальных. Он поднял торчком палку:
- Канаемся?
Какое там «канаемся»? У Башки что застряло в голове, то и главное для всей компании. Патроны ему подавай. Не вынимая руки из кармана, где лежали шоколадки, Сенька отправился в хату. И долго оттуда не появлялся: ясно, шоколадки прятал. В конце концов он всё же вернулся и протянул Витьке на ладони два красных патрона от русской винтовки. Витьку обступили. Колька Лупатый из сонного «духача» тут же превратился в обыкновенного пацана.
- А нащо патроны? Порох для самопала? Тю... Серу ж надо.
- Я ж и говорю: серу, серу, а он – порох, порох...
- Ты чего засерился? Когда спички принесёшь?
- А завтра... Мабудь.
- Никаких завтра и никаких мабудь. Сегодня. Пока шоколад не съел. А то отберу.
- Який шиколад? – заинтересовался Лупатый, окончательно теряя свою значительность.
- Военная тайна, - обрубил тему Витька, и Колька замолк, но заинтересованность с его лица не сошла.
- А хватит ли пороху с одного патрона, чтобы выстрельнуло?
Лёшка ощутил прилив солидности, так как заданный им вопрос представился ему умным, на уровне Башки, не ниже. Но Колька Лупатый был не только знаменитым музыкантом, у него ещё отец охотником был. У них дома и ружьё висело над кроватью на ковре с двумя лебедями на синей воде, нарисованном масляной краской киношным художником. Он, художник этот, Петро Квач, рисовал такие ковры и продавал их на базаре – чем больше лебедей, тем дороже ковёр. У богатых и жадных Деркачей ковёр аж на четыре лебедя! Впрочем, это к делу не относится, а ружьё, может, уже и не висит на ковре: с началом войны был приказ по станице, чтобы всё оружие сдавать в милицию. А если самопал оружие, то берданка – тем более. Колька же, прищурив свои глазищи, с отеческой улыбкой остановил взгляд на Лёшке, и у Длинного сразу поубавилось солидности.
- А чего не фатит? Фатит: он пулю из винтовки на два километра выбиваеть, а тут дробь, да и ствол короткий.
- Дробь? – о дроби-то Башка, видать, и не подумал. - А если пулю? Вот эту, из патрона.
Колька подбоченился, опять прищурился, сдвинув сморщенные губы в сторону – снова стал общестаничной значимости человеком.
- Могёть по калибру не подойтить. Для дроби калибр не обязательно – её набить можно и жаканом утолктить, як у патрони, у охоничьем. Дак дробью и попасть легче: вона площадью бьеть, а пуля – та тильки у точку.
- Зато пуля сильней!
- Тю, Башка, - не смутился Лупатый, - нащо тоби сильней? Не
у чоловика ж будэшь шмалять, а дроби и на курей фатит, не то шо на жиденят. А если тоби силу трэба, дак охотничий порох сильнийш за винтовочного.
- А у вас есть?
- У батька був... - как-то нараспев сказал Колька и стал снова смотреть вдаль поперёк улицы, и можно было подумать, что всё самое интересное для него – на той стороне, а всё, что тут, - так, между прочим. – Дак вин на фронти, як и ваши, а маты без нёго всэ пид замком дэржить...
Лёшке уже всё было ясно. И удивительно, как это Башка с его головой не может сообразить, что, если Бочка за два патрона заработал шоколадку, то Колька за охотничий порох, который сильнее винтовочного и который надо ещё стырить у собственной матери... Ну, соображай, Башка! Есть же дома ещё шоколадки! Нет, развесил лопухами прозрачные уши. Ну!
- Мы в долгу не останемся, – ринулся Лёшка вперёд, как командир в атаку, - найдём ещё шоколадку!
Исчез колькин интерес к противоположной стороне улицы, огромные голубые глаза он теперь обратил к небу, словно искал там
подсказки на внезапно возникший вопрос.
- Немецкую? – перевёл он взгляд на Лёшку, но тот уже знал такие приёмчики: какое там немецкую, он и русскую схватит на лету, как Бобик конфетку..
- Немецкую!
Колька зачесал в затылке и состроил такое выражение на лице: чего, пацаны, вы ко мне прилипли, как смола? Перестав чесать затылок, он согласительно вздохнул:
- Вот нэ скажу точно, но над кроватью висыть батькив патронташ. И, мабудь, с патронамы...
- А в них и дробь есть?
- Карте-ечь.
- Чо, папцаны, чи будем у дука гулять?
Ох, и скучный же ты, Сенька Бочка!
Скучный или нет, а спички он всё же добыл, хотя и не в этот же день, а в следующий. И вот в тот момент, когда Витька, придя от него, показывал Лёшке коробок с четырьмя спичками, от бочкинского двора донёсся крик тётки Матрёны: «Як свой свинюшник чистить, дак загнаты у нёго нэ можно, а як Кащенка, то будьтэ добри! Чого Аларан?.. Я и твому Аларану вухи оборву!.. А ну геть свой чистить!»
- Зинка, пройдоха, выследила, - усмехнулся Витька. – И донесла. Девчонкам ничего доверять нельзя.
Как ни ожидал Лёшка, что дверь вот-вот откроется, открылась она внезапно, заставив сердце испуганно замереть. Огонь в лампе дрогнул. В чёрном проёме двери – Курт. Лицо злое, в руке винтовка.
- Ко-ом! – заорал он, и Антонина Степановна стала медленно подниматься, а Лёшка не мог: материна рука шарила в его волосах, тянула голову к себе.
- Шне-ель!
Лёшка бросился вслед за матерью в темноту и жуткую неизвестность. Оставаться одному, без неё, было страшнее, чем идти туда. Да и команда Курта вдруг и его касалась? Так и пошёл, стремясь и не решаясь ухватиться за её юбку. Курт топал сзади по тропке вдоль забора и, видом своим напоминая рвущегося с цепи кобеля, всё повторял и повторял: «Руссишь шайзе... Руссишь швайн...»
На дворе было темно, но не так, как казалось из хаты. Кое-что можно разглядеть. На соседских окнах ставни закрыты. Наглухо – как глаза у мёртвых. Под забором лебеда притаилась, замерла. Тоже беспомощная в ожидании чего-то страшного. Ещё раз оглянулся Лёшка на свою хату.Там бледно светилась дверь, которую забыли закрыть. По улице с плетнями да со штакетными заборами, с нависшими над ними чёрными застывшими деревьями, неподвижно смотрящими, как гонит их вот этот немец Курт, чужеродный человек, в тёмную, ждущую их беспощадную неотвратимость... Не так ли вели того, приговорённого к смерти, чернявого красноармейца на расстрел вот к этим же самым вишням?
Слёзы остро шибанули в нос, и в глаза от жалости к самому себе. Мама на работу устроилась, марки принесла – аванс какой-то. Жить теперь можно спокойно до возвращения наших... И чего там этот псих Башка натворил? А – точно, он. У него ж к самопалу и порох, и спички есть. А психости на всю пацанву в станице хватит... Эх, сигануть бы сейчас!.. Куда? У тёти Фроси забор низкий, перемахнуть через её плетень такому длинному – дело плёвое. Наливаясь слезой, глаза уже торопливо искали что-то в стороне, ноги напружинивались, но... Трусилось: у Курта винтовка наизготовку. А – мама? Витька маму свою прикрывал своим телом от пуль.
Не стесняясь вытирать кулаком стыдные, не казачьи, слёзы, он покорно шагал и, сердцем понимая уже скорую неизбежность конца, неизвестно, какого, но после которого или будет невыносимо плохо, или вообще ничего не будет, прощался, ещё не зная с кем и с чем, и потому суетливо искал в памяти самое значительное в своём таком малом прожитом. И выплыл, выпорхнул из него окатывающий жаром и холодом строгий взгляд серых, с зеленоватинкой, глаз – Зося Танкевич... Появилась она и не исчезала, и боязно стало: вдруг исчезнет – это же как с жизнью расстаться.
- Штеен!
И всё исчезло, что виделось.
Как и представлялось ему ещё в хате у стола, немцы оказались подле молодых соседских акаций – и они, и вишнёвые деревья Тан- кевичей, под которыми закопан расстрелянный красноармеец. Лёшкино сердце заколотилось, как перед тем расстрелом – с замиранием предчувствуя неминуемую опасность. И немцы, и вишни – словно вырезанные из чёрной бумаги и приклеенные к тёмно-синему прозрачному стеклу. Выше всех торчала фуражка Козьей Морды, пониже – голова в пилотке и голова без пилотки – Вальтер и Ганс, значит.
Подошли. Стали. Возле кустов акации, которую ломали для кроликов.
Безлунье.
Темнота.
Звёзды по небу – россыпью искр.
Под чёрной фуражкой бледное пятно лица. После Лёшка тужился вспомнить, видны ли были глаза у Браункопфа. Нет, не могло быть их видно – так черно было под козырьком. А как же его взгляд? Он в землю вдавливал. Где-то у пояса офицерского френча вспыхнул фонарь – светящиеся круги рефлектора изгибались и плавали, как живые, жёстко и больно слепя глаза. Пятно света упало в траву и метнулось к акациям.
- Шаун зи ауф...
Сказано спокойно, приглашающе вежливо. И в Лёшкиной голове по-киношному вспыхнуло, как учитель географии Николай Николаевич говорил как-то Сеньке Бочкину: «Вы правы, коллега, Новая Зеландия находится под Москвой». Некстати это вспомнилось, но – вспомнилось. А луч фонаря, пронизывая ветки акаций, высветил под ними на земле камень не камень (откуда тут взяться камню?), бугор не бугор...
- Шаун!
Мать качнулась вперёд – это толкнул её в спину Курт – и тут Лёшку обсыпало мурашками. Это ж Витька! Не бугор и не камень – Витька... Волосы светлые не шелохнутся. В спину больно, точно поленом, - удар. Прикладом, как пленных, - мелькнуло в сознании.
Он сделал невольных два шага. Теперь они с матерью стояли над самой головой Витьки. Серый отцовский пиджак на нём – он же в сенцах висел. Для маскировки надел, чтобы в темноте не было видно, уже понимая, что здесь произошло, подумал Лёшка. Из непомерно широкого рукава торчит рука. В крови. И самопал рядом с нею, - трубка, развороченная с казённой части, похожа на отрубленную куриную лапу. Мать безмолвно наклонилась к убитому, увлекая за собой и Лёшку, и он вдруг увидел перед глазами чёрный и упругий, как трос, стэк Козьей Морды.
- Ауфштеен, - прошипело над головой, и стэк упёрся в губы, поднимая голову всё настойчивее и настойчивее, пока они, сын с матерью, ни выпрямились. И снова свет сияющего рефлектора ударил по глазам, и, помнит Лёшка, какое-то чуть ни поросячье визжание:
- Руссишь швайн!!
И кажущийся глухой свист рассекаемого синего ночного воздуха, и жуткий, обмораживающий сердце, чмок удара, ещё и ещё... Козья Морда бил стэком Антонину Степановну по лицу, а она, освещённая хищным светом фонаря, стояла недвижно и открыто, словно высеченная из камня, и кровь, выступая из рубцов, стекала по её щекам.
•
Отправить свой коментарий к материалу »
•
Версия для печати »
[an error occurred while processing this directive]