28 ноября 2008 12:07
Автор: Виктор Трошин (г. Сызрань)
Грех юности (Рассказ)
Виктор Трошин родился в 1952 г. в г. Барыш Ульяновской области. Окончив Саратовской геологоразведочный техникум, работал по специальности в Ульяновской области, а затем в Бурятской АССР.
Прозаик, автор книги для детей «Здравствуй, утро!» и многих публикаций в коллективных сборниках, журналах, в том числе «Наш современник», «Литературная учеба» и др. Член Союза писателей России. Живет в г. Сызрани.
Вот в том-то и ужас, что у нас можно сделать самый
пакостный и мерзкий поступок, не будучи вовсе иногда мерзавцем!"
Ф. М. Достоевский.
Дневник писателя
Давно это было… Целую человеческую жизнь тому назад… И было мне в ту пору семнадцать.
Я перешел уже на третий курс геологоразведочного техникума и только что вернулся из обетованной земли своей юности – из Хабаровского края, с первой производственной практики. Позади труднейшие (это я сейчас так сужу, а тогда так совсем не казалось) таежные маршруты по хребтам и распадкам – недельные, а то и двух, без всяких там спальных мешков, палаток и прочей непозволительной роскоши для настоящего геолога, каким я, разумеется, уже считал себя. А какая изумительная рыбалка была в верховьях Кура! А охота! Э, да что там – только душу травить попусту.
Что же представлял я из себя тогда?
Трудно сейчас определить, но, помнится, нечто озорное, веселое, самоуверенное, умненькое, что нравилось и взрослым, к примеру, преподавателям моего техникума, девчонкам-сверстницам, а то и на три-четыре года постарше, с которыми я запросто знакомился в любом городе, в любом самолете, в любом трамвае. Директор техникума так и прозвал меня: «вежливый нахал». Само собой, стишки писал, и неплохие, вроде бы, уж коль охотно печатали их и районная газета «Ленинский путь» на моей родине, и «Саратовский комсомолец». Ах, да, я позабыл сказать, что в незабвенном городе Саратове учился, что именно там-то и прошла вся моя несознательная юность.
Ну, что же еще о себе тогдашнем? Конечно, неразлучная подружка-гитара, на которой я и играть-то не умел, поскольку природа начисто лишила меня музыкального слуха. Но я все равно играл, то есть «бацал» по струнам, и все равно пел, то есть орал как можно громче и яростнее, и всем друзьям моим, таким же охламонам, как я, очень нравилось, а уж про девчонок-то и говорить нечего.
И Боже ты мой, чего только мы не пели!
Высоцкого, ладно – Высоцкого тогда вся юная поросль России-матушки пела. Пела, а не просто его, магнитофонного, как сейчас, слушала. Но мы ведь и сами «под Высоцкого» сочиняли. Даже, помнится, «Паспорт» Маяковского, и тот толпой на улицах Саратова орали. Чего уж там Маяковского – отрывки из «Войны и мира» самого Льва Николаевича Толстого под гитару орали.
Господи, с каким же, наверное, недоумением и презрением взирал на наше дикое орущее племя благочинный и издревле культурный город Саратов! Но нам плевать было и на презрение, и на всю мировую культуру – мы свою создавали и утверждали, как могли. Ну, и вид я имел тогда вполне соответственный: сапоги резиновые с вывернутыми и опущенными до пят голенищами, черный же плащ болоньевый, на первую кровную получку купленный, свитер шерстяной, мамой связанный – опять-таки ж черный-пречерный, волосы до самых плеч и усы – к счастью моему тогдашнему, начавшие пробиваться на губе годам к пятнадцати, а уж к семнадцати-то, на зависть всяким там «безусикам», придававшие лицу черты вполне мужественные.
Вот борода у меня только никак не росла еще – единственное, чего не хватало мне и о чем я сожалел. Не очень, впрочем, сожалел-то, ибо вполне логично полагал, что со временем борода появится. Одним словом, «черный человек», да и только – совсем в духе Есенина, моего кумира, которого я в те времена всего знал наизусть и под которого частенько играл до самозабвения.
Но и это не все еще. После Хабаровска начал носить я на шее ожерелье из самых натуральных медвежьих клыков и зубов, с превеликим трудом вырванных мною из жуткой пасти «хозяина», убитого кем-то из «заправдашних» хабаровских геологов. Я, само собой, перед всеми и перед каждым, где намеками, а где и с доверительной откровенностью, никогда не упускал возможности подчеркнуть, что едва сам на эти клыки не угодил, но изловчился, одолел-таки зверюгу – прямо в лоб ему из карабина всадил. Не помню, верили ли, но на экзотическую особу мою взирали весьма уважительно – вот они, клыки-то, так и отсвечивают первозданной белизной на фоне черного, как сама ночь, пропахшего дымом таежных костров свитера, так и побрякивают друг о дружку, красавчики…
Вот поразмыслил малость и понял все же: не совсем справедливо наговариваю на себя тогдашнего. Более того, не на одного себя – на друзей юности напраслину наговариваю, ибо «скажи, кто друзья твои, и я скажу, кто ты», а значит, и обратное действенно. Большущий грех на душу возьму, ежели не оправдаю друзей юности.
Нет, совсем не были мы охламонами!
Не был им ни Ахтям Тазетдинов – наш заводила, душа союза нашего, певец, музыкант, поэт, режиссер всех вечеринок наших (потом он и действительно стал режиссером одного из ТЮЗов).
Ни, тем более, Санька Кашеваров – дружок мой закадычный - спокойный, рассудительный, тугодум, каких поискать, непревзойденный логик наш, математик, шахматист.
А как умудрилась моя нечестивая рука записать в охламоны Олежку Шуенкова – честнейшего из нас? Сейчас-то я вижу, что и все мы были (а остались ли?) удивительно честны, но Олежка… Олежка буквально подавлял нас своей кристальной честностью. Он никогда и ни с кем не шел ни на какие компромиссы. Нам было очень тяжело с ним, а без него мы просто жить не могли – почему-то именно ему и не стыдно было поведать о той или иной низости своей.
Где-то в конце второго курса именно Олежке пришла в голову мысль создать «чистилище», то есть такие вечерние посиделки наши, на которых каждый, в порядке очередности, излагал бы как на духу, но только «при всем честном народе», абсолютно все свои пороки. А коль «исповедующийся» позабудет о каких или «поскромничает», то уж непременно всем миром ему помочь. Ну и баня получалась, скажу я вам – меня, помнится, с неделю после оной все потягивало удавиться где-нибудь потихонечку. Но после первого же круга и сие прискучило: все пороки каждого известны, а новые не так-то скоро приобретаются. И тогда Олежка предложил все повторить, но уже в присутствии подруги «грешника», дабы и глаза, ослепленные любовью, ей раскрыть, а заодно уж и чувства ее проверить. Стоит ли подробно описывать то, как все наши «подружки верные» шарахнулись от нас, как от прокаженных?
А как обойти хорошим словом Ромку Сергеева – веселого и доброго умницу, постоянного «повышенного стипендиата» нашего? Если все мы происходили из семей более чем скромного достатка, то Ромка-«молдаванин» у нас из «богатеньких» был: папа – директор завода в Кишиневе. Но не существовало для Ромки более постыдного, чем ощущение материального превосходства над нами. И он все свои солидные переводы из отчего дома, не задумываясь, вкладывал в нашу общую скудную кассу. И подрабатывал вместе с нами: и на хлебозаводе, и улицы города Саратова от снега убирал, и квартиры обоями оклеивал. Вот только жить Ромке вместе с нами на одной квартире никак нельзя было – часто и непредсказуемо производила свои инспекторские наезды мать его, дама солидная и решительная. Уж она-то не потерпела бы, чтобы чадо ее в «трущобах прозябало», а на лучшую жилплощадь средств у нас никак не накапливалось…
Нет, что там ни говори, а таких друзей, какие у меня в юности были, еще поискать да поискать. А то, что я так насмешливо и пренебрежительно о себе расписывал, вполне оправдано – я, увы, далеко не лучший среди них. И если оформилось во мне сейчас что-то достойное уважения, то это только от них, от друзей моих. Пусть и горланили мы порой не очень-то уж и пристойные песни, пусть отращивали длинные волосы и рядились под чучела, но мы никогда не избивали всей оравой одного (да и вообще очень редко дрались, лишь когда на нас нападали, а значит – всегда в меньшинстве), никогда, даже промеж себя, не говорили непристойностей о девушках и женщинах, никогда не пытались добыть деньги нечестным путем, никогда не предавали друг друга…
Итак, я вернулся с практики в середине октября. К тому времени я порядком отбился от родной семьи и наведывался к ней, сознаюсь, уже с некоторой неохотой, лишь по велению сыновнего долга. Пробыл дома не больше недели, и хотя до занятий в техникуме оставалось еще столько же, но меня неудержимо потянуло прочь от родного очага. Путано и совсем неубедительно соврал маме, что пораньше мне надобно появиться в этом году в техникуме – сколько-то там зачетов на мне с прошлого учебного года висит, поскорее сдать их надо, а то без стипендии останусь. Мама не поверила, конечно, но удерживать не стала. И я… с облегченным сердцем поехал.
К вечеру добрался на полупустой электричке до Сызрани. То ли пешком, то ли на «маршрутке», сейчас уж и не припомню, перебрался на другой железнодорожный вокзал – «Сызрань-город» и сразу же (время-то осеннее, «беспассажирное») приобрел плацкартный билет на традиционный поезд свой – «Казань-Волгоград».
Крупными мягкими хлопьями густо падал первый снег, когда вышел я по объявлению на перрон к поезду. Было уже довольно-таки позднее время. Ярко горели пристанционные фонари, и хлопья снега в их голубоватых лучах казались еще крупнее, еще мохнатее, сами светились голубовато. Было тихо-тихо, безветренно – снег кружился плавно, неторопливо, сам по себе. Картина изумительная, успокаивающая самую неугомонную душу. И вот из-за последнего поворота вынырнул слепящий прожектор, пронизывая ярким белым лучом это сказочное снежное царство. А вот и надвинулся на меня сам поезд, степенно поплыл мимо. Уплыл куда-то за зданьице вокзала вагон-ресторан с ярко освещенными окнами. Окна остальных вагонов были либо совсем темны, либо освещены «ночниками». А снег все кружил и кружил под какую-то неслышную, но, должно быть, очень красивую мелодию.
Бежать в поисках вагона, как обычно, в тот раз совсем не хотелось: и сказочная тихая ночь, убаюканная кружением снега, меня как будто тоже убаюкивала, и никто не бежал мимо, не кричал, не суетился, изнемогая от тяжеленных узлов и чемоданов, как бывает почти всегда, когда прибывает наконец-то долгожданный поезд. Нет, ничего этого не было: к своему вагону в конце поезда я шел один-одинешенек – неразлучная гитара через одно плечо и легкая спортивная сумка – через другое. А снег все кружил и кружил.
Когда я неторопливой, валкой походкой дошел до тамбура своего вагона, навстречу мне, сверху, сыпанула веселая, шумная компания девчат и парней. Я едва успел отскочить в сторону, чтобы не подмяли.
И зазвенели чистыми серебряными колокольчиками, как-то очень естественно вписавшись в эту чудную ночь, милые девичьи голоса:
- Ой, девочки, как хорошо-то!..
- А я крупную-прекрупную снежинку поймала!.. Ой, и уже растаяла!..
- В снежки, в снежки поиграем!
- Ой, Эльвирочка, ты же мне прямо за шиворот!..
Парни, их было двое, стояли возле меня и снисходительно посмеивались над развеселившимися подружками. А те, видно, измаявшись от неподвижности в вагонной тесноте, словно красивые ночные бабочки в своих ярких развевающихся платьицах, бегали друг за дружкой по платформе, озорно смеялись и были так откровенно счастливы, что мне сделалось обидно оттого, что я не знаком ни с одной из них, что не могу вот так запросто подлететь к какой-нибудь и закружиться вместе с ней и вместе с этими крупными хлопьями снега.
А они, на зависть мне, все резвились и все хохотали. И верховодила ими полненькая, эдакая со стороны славненькая девушка в зеленом, «с искринками», платье, с длинными, ниже пояска, густыми распущенными волосами. «А ничего… Вот кого закадрить бы…» - цинично, должно быть, в отместку подумал я.
По вокзалу объявили отправление поезда. Парни и девчата заторопились в вагон. А та девушка осталась. «Она что, глухая, что ли?» - почему-то рассердился я и тоже, совершенно ненамеренно, остался на платформе.
А девушка как будто и не собиралась ехать дальше – запрокинув голову, она ловила ртом снежинки и самозабвенно кружилась под ту музыку, которую я так и не смог услышать, хотя и чувствовал, очень даже хорошо чувствовал, что она, эта музыка, обязательно должна звучать. Девушка же, по-видимому, отчетливо слышала ее и кружилась, кружилась под нее вместе со снегом. Длинные волосы ее волнистым гибким крылом удивительно гармонично повторяли все движения ее крепкого, полного, но сейчас будто невесомого тела, все изгибы ее гибких и плавных рук.
Поезд тронулся. А девушка все танцевала!
- Эльвира! Эльвира! – тревожно закричали тут все ее попутчики. – Ты же останешься! Ну, Эльвира же!..
Девушка, не прекращая своего прекрасного танца, подплыла к подножке и легко, словно и впрямь была птицей с огромными послушными крыльями, взлетела на нижнюю ступеньку. Тут и я, облегченно вздохнув, прыгнул вслед за ней. Гитара и сумка очень мешали мне, но я все же зацепился за поручень и, боясь упасть, прижался к девушке.
- Если бы вы отстали, - сердито сказал я, - то мне тоже пришлось бы остаться с вами!
- Да? – повернула она голову ко мне и блеснула глазищами. – Тогда я прыгаю! А вы прыгайте за мной! Хорошо?
И она действительно спрыгнула бы, наверное; по крайней мере, я почувствовал, как тело ее напряглось и уже готово было совершить этот сумасбродный прыжок с набирающего скорость поезда. Но подружки схватили ее и, не очень-то церемонясь, втащили в тамбур. И тотчас же принялись выговаривать:
- Ну, Эльвирка! Ну, сумасбродка! Нет, ты непременно где-нибудь отстанешь! Нет, ты никогда не доедешь до Волгограда!
А она смеялась и игриво канючила:
- Ну, девочки, миленькие! Ну, не ругайтесь… Ладно? Я больше не буду… Вот, честное пионерское, не буду…
Парни помогли подняться в тамбур и мне. Проводница, ворча, захлопнула дверь.
- Ой! – заверещали Эльвирины подружки. – А у нас, оказывается, новенький! Да еще с гитарой! Давайте к нам – у нас как раз свободная полка есть.
Я вопросительно глянул на Эльвиру. Она насмешливо смотрела на меня и, поддразнивая, прицокивала язычком. Это опять задело меня за живое, и я, помимо воли своей, принялся выкаблучиваться:
- А у вас какая полка – верхняя или нижняя?
- Ой, верхняя… - растерялась одна из подружек.
- Да-а… Незадача-с… - понесло меня. – Спасибо, родимые, но никак не могу-с на верхнюю – я во сне падаю. Даже с кровати. А уж если с верхней полки гробанусь, то и костей не соберу-с…
- А я вам свою уступлю, - подыграла Эльвира. – А на пол мы барахлишко какое-нибудь постелим, чтобы уж и синячков не было… Или нет, мы вас лучше караулить всю ночь по очереди будем… Как, девочки, берем шефство?
- Да нет-с.. – все кривлялся я. – Чужого не берем-с… Гуд бай, девчата! – и, отсалютовав, пошел себе вразвалочку по темному спящему вагону.
- Ой, девочки! – донесся сзади игривый Эльвирин голос. – Какого кавалера прохлопали! Открывайте дверь – прыгать буду!
И защебетали все трое, захихикали. А я шел и чертыхался, и клял самого себя за этот свой дурацкий выпендреж. Но не возвращаться же!
Кое-как нашел где-то, в самом конце вагона, свободную нижнюю полку. Сбросил на нее и сумку, и гитару. Уселся. Кругом уже вовсю спали. На соседней полке могутно храпела какая-то старуха. А в том конце вагона все так же весело щебетали такие милые, такие призывные девичьи голоса. И я не устоял…
Читатель, не суди меня строго – ты ведь и сам когда-то был молод, но только позабыл об этом. И не суди, не предавай анафеме за якобы полнейший разврат их, всех этих целующихся, обнимающихся – в парках, в автобусах, в трамваях – прямо на твоих глазах парней и девчат. Им нет дела до тебя, они тебя не видят и не слышат, и это не вызов какой-то лично тебе – они в этот миг и впрямь лишь вдвоем во всем огромном мире. Не проклинай их, а вспомни свою собственную молодость и улыбнись доброжелательно и снисходительно. А если нечего вспомнить, то лучше пожалей себя самого за то, что судьба обделила тебя счастливым даром любить и быть любимым. А им, этим двоим, и без твоего проклятия будет вскоре так тяжко и так мучительно, как тебе, должно быть, и не снилось даже…
- Ребята! – притворно-умоляюще изрек я, дотащившись до веселого молодежного угла, - я пришел покаяться за свою непомерную гордыню… Приютите, ради Христа, грешного странника всего на одну-разъединственную ночку, до Саратова… А то эти старухи своим храпом окончательно сведут меня с ума… Ну что, принимаете?
- Принимаем!.. Конечно, принимаем! – восторженно заверещала девичья половина. Как отнеслись к моей просьбе парни, я, ей-богу, не в состоянии вспомнить – я их, надо полагать, и в упор не видел. Да и Эльвириных подружек, надо сказать, – тоже. С этой минуты для меня никого и ничего, кроме Эльвиры, не существовало. А она по-прежнему озорно и призывно улыбалась мне.
Как-то надо бы утверждаться, и, сбросив плащ и зашвырнув свое шмотье на отведенную мне полку, я решительно предложил:
- Ну что? Надо бы это… обмыть знакомство… Ресторан вот-вот закроется.. Требуется гонец-доброволец… Кто со мной?
Компания настороженно притихла и начала переглядываться. И тут, как я, впрочем, и ожидал, меня поддержала Эльвира:
- Я – доброволец! Только… - замялась она, - деньги, наверное, нужны?
- Вообще-то да… - прикинул я свои финансы. – Рубля по два сброситься не мешало бы… Я, увы, пока еще не миллионер, а всего лишь несчастный, бедный студент…
- Понятно, - тут же перебила меня Эльвира и решительно приказала своим, - по два рубля на стол!
Деньги моментально были собраны, нашлась и пустая сумка. И мы с Эльвирой полетели в ресторан.
Где-то уже через два-три вагона я смело держал ее за руку, а в переходах из вагона в вагон обнимал за талию и осторожно, очень бережно переводил через лязгающие, ходуном ходящие под ногами стальные пластины. Так и добирались: стремглав, крепко-крепко держась за руки, проносились по спящим вагонам и переводили дыхание, прильнув друг к другу, на грохочущих сцепках.
Ресторан уже закрывался, но мы уговорили все же впустить нас и продать четыре или пять бутылок вина. И все в том же темпе (у нас оставалось до Саратова всего-навсего семь часов!) ринулись назад.
К нашему возвращению девчата уже накрыли стол своей, ломившей его снедью, одеялами отгородили наш плацкартный закуток от общего прохода в вагоне. Чудные девчата – они не позабыли даже взять для меня постельное белье у проводницы и застелить мою полку. И мы ударились в разгул.
Все обязанности тамады я тотчас же взял на себя. И никто в компании не помыслил оспаривать это мое стихийно возникшее лидерство – где уж было им, студентам «какого-то там» торгово-кооперативного техникума в Чебоксарах, едущим сейчас на скучную бумажную преддипломную практику в Волгоград, тягаться со мной – студентом-геологом? В те годы романтический ореол геолога сиял среди молодежи все еще достаточно ярко и одно лишь это обстоятельство (то, что я представляю это славное, овеянное легендами, мужественное племя) всегда очень способствовало первоначальному уважению ко мне почти в любой молодежной среде.
Остальное, как говорится, было делом техники, то есть целиком зависело от моих собственных способностей. Надо ли говорить о том, что я, под восторженные и ободряющие взгляды Эльвиры, буквально из кожи вон лез, чтобы сразить всех наповал? Помнится, я тогда постарался на славу. Рассказы о моих приключениях в хабаровской тайге, живописно переплетенные былью и небылицами, в которых главная роль отводилась, разумеется, огромному гималайскому медведю, якобы убитому мною собственноручно, все слушали с полуоткрытыми ртами.
Девчата боязливо, повизгивая, пробовали нежными пальчиками острия медвежьих клыков, ахали и не уставали восторгаться моей отвагой. Парни все никак не могли налюбоваться моим огромным охотничьим ножом, искусно сделанным кем-то из хабаровских бичей и подаренным мне все там же, на практике, страшно завидовали мне и наверняка проклинали втайне всю свою конторско-счетоводческую будущность. А небрежно брошенные мною на стол фотографии, где я был запечатлен и с карабином возле поверженного медведя, и с огромным тайменем на плече, и верхом на коне, и у костра, и т. д. и т. п., окончательно и бесповоротно убедили всех моих славных, наивных попутчиков в том, что я действительно тот самый, за которого себя выдаю.
Все было прекрасно. Но нам с Эльвирой уже и этого было мало – тянуло остаться наедине и как можно скорее. Я то и дело бегал в тамбур перекурить, а Эльвира, под предлогом, как бы я не заскучал там в одиночестве, почти сразу же выходила ко мне. А на самом-то деле мы, не сговариваясь, придумали для всех такой предлог, чтобы там, в тамбуре, жадно, до одурения целоваться.
Но тамбуры наших вагонов совсем не предназначены для любви – в них грязно, холодно, неуютно. К тому же нам постоянно мешали: то курил кто-нибудь из пассажиров, то проводница принималась вдруг подбрасывать уголь в топку. И я не придумал ничего лучшего, как поскорее споить Эльвириных друзей. И без того наврав с три короба, я не посовестился соврать и еще раз, последний: вот настоящие геологи, дескать, пьют в тайге неразбавленный спирт и обязательно полными кружками. И принялся разливать такими лошадиными дозами, что и здоровенным мужикам от них не поздоровилось бы. И первый же подал пример такого героического пития. Парни, дабы хоть в этом-то походить на «настоящих мужиков», во всю тянулись за мной. Девчата, правда, пили поменьше, но ударить в грязь лицом тоже никак не хотели. И довольно-таки скоро вся компания, исключая, конечно, нас с Эльвирой, порядком отяжелев, расползлась по своим полкам.
Господи, наконец-то нам абсолютно никто не мешал! Теперь мы могли целоваться вволю, ничуть не опасаясь, что нас спугнет кто-то, свободно могли нести тот милый вздор, который предназначался лишь нам двоим. Вино на нас если и подействовало, то совсем не так, как на остальных, - оно словно бы еще более подогрело и без того горячие чувства наши, сделало нас легкими-легкими, почти полностью раскрепостив во всем…
- Ты только не думай, - шептала моя Эльвира, доверчиво склонившись ко мне на грудь, - что я какая-нибудь гулящая… раз вот так сразу стала целоваться с тобой… Я еще ни с кем не целовалась по-настоящему… У меня еще ни с кем не было так, как с тобой…
- Не говори больше об этом, - счастливо шептал я, утопая в ее мягких, послушных волосах. – Я знаю, ты очень чистая, очень светлая… Я сразу понял это, когда увидел, как ты танцевала там, на перроне…
- И я сразу же, как только увидела тебя, поняла, что ты – мой… мой… мой… И я теперь никому тебя не отдам…
- И ты не думай, что я всегда такой хвастун… Сам не знаю, как это меня так понесло… Я здесь такого наболтал, что и сам теперь не разберусь, где правду говорил, а где врал напропалую…
- И не надо разбираться… мой хороший… мой самый лучший в мире человек… Я чувствую тебя, наверное, даже лучше, чем ты сам себя… Я все-все-все про тебя знаю…
- Эльвирочка… Мне немножко стыдно говорить об этом… Но только совсем-совсем немножко… Я очень… хочу тебя… Я прямо с ума схожу…
- Любимый мой… И я хочу тебя… Только мне совсем не стыдно сознаваться в этом… Ведь ты – мой… Мой первый… Единственный. И никого, кроме тебя, у меня не было… и больше не будет… Но сейчас нельзя… Ты же знаешь это…
- Да, я знаю, что нельзя… Мне все так и кажется, что нас подслушивают… подглядывают за нами…
- Нет, ты не думай… Все спят… Но это все равно… Все равно нельзя… Нам надо потерпеть… А вот когда мы будем совсем-совсем одни… вот тогда у нас и будет все… А потом я рожу тебе маленького… Он будет вылитый ты, мой любимый… И тогда я буду любить вас обоих еще больше… хоть мне и кажется, что больше, чем я люблю тебя сейчас, любить невозможно…
- Эльвирочка моя… Я сейчас зацелую тебя до смерти…
- Зацелуй, любимый… Зацелуй… Это будет самая счастливая смерть на свете… Господи, как же я люблю тебя! Мой… мой… мой…
Никогда в жизни я больше не был так безрассудно и так безбоязненно счастлив. Через два года мне довелось испытать другое большое чувство, но все было уже не так – меня ни на минуту не отпускал страх потерять и эту любовь. И все же я опять потерял ее, именно из-за страха перед неизбежной потерей. А еще через два года, когда я женился, и особой любви уже не было, да и страха тоже (кроме разве что страха потерять эту некую мифическую свободу свою), а был своеобразный «сердечный расчет»: уж больно в своей жертвенности собой и в любви ко мне та девушка, которая и стала женой моей, походила на нее, на Эльвиру…
Мы выходили танцевать и в Сенной, и в Казакове, и еще на какой-то станции. Снег, к нашей неописуемой радости, падал все так же тихо и плавно. Теперь и я слышал чудную мелодию, снизошедшую в эту божественную ночь на все наше Правобережное Поволжье. И, благословляемые самим небом, мы танцевали и целовались под эту колдовскую музыку.
А в вагоне я отогревал в своих ладонях замерзшие Эльвирины ладошки и шептал в холодное ее ушко стихи Есенина, Асадова, Исая Тобольского - саратовского поэта, стихами которого зачитывались в ту пору и я, и друзья мои, да и вся саратовская молодежь. Читал свои собственные стихи, приводившие Эльвиру в особый восторг. Пробовал сочинить что-нибудь тут же, но ничего, конечно, не получилось. Но я не очень-то и расстроился, и тут же подарил ей тоненький сборничек Тобольского, который всегда возил с собой, а заодно уж и ожерелье из медвежьих клыков, часть своих экзотических фотографий и несколько образцов руд и минералов из коллекции, собранной на практике для курсового отчета. А Эльвира подарила мне томик стихов Есенина. Как выяснилось, Есенин для нас обоих был все же первейшим из наших общих любимых поэтов…
Расставались мы мучительно долго. В Саратове шел нудный осенний дождь, будто сама природа оплакивала нашу разлуку. И мы, обнявшись на перроне саратовского вокзала, плакали тоже и никак, никак не могли оторваться друг от друга.
- Миленький… хорошенький мой… - всхлипывала моя бедная Эльвира. – Приезжай обязательно… Я уже жду тебя…
- Приеду… Приеду, Эльвирушка… - глотая слезы, бормотал я и все целовал и целовал ее заплаканное лицо. – Повтори… повтори еще адрес моего техникума…. И не потеряй бумажку, где я написал его…
- Я помню… Я теперь его на всю жизнь запомнила… Не беспокойся… Я напишу сразу же… как только устроимся…
- Тебе пора… Сейчас поезд тронется…
- Я не могу! Это будто навсегда… Я не могу… Я останусь здесь… с тобой…
Поезд тронулся. Эльвира вцепилась в меня и никак не хотела уходить. И тогда я взял ее на руки, донес до вагона и поставил на подножку. Эльвирины подружки, которых я предусмотрительно разбудил перед самым Саратовым, трогательно подхватили ее, разом вдруг ослабевшую, такую несчастную. Я последний раз коснулся своими губами ее омертвевших, соленых от слез губ и спрыгнул на перрон.
Наш поезд уплывал все дальше и дальше, увозя от меня в Волгоград так неожиданно свалившуюся на меня первую большую любовь мою. А я все стоял и стоял под дождем. И все плакал и плакал, как когда-то в детстве.
Потом вернулся к своим вещам, брошенным на мокрый асфальт, машинально подхватил их и пошел куда глаза глядят, хотя благоразумнее было бы дождаться рассвета где-нибудь на вокзале. Но я ничего уже не соображал - просто брел по пустому предрассветному Ленинскому проспекту, прямо по проезжей части его, и плакал…
Первое письмо от Эльвиры я получил через два мучительно долгих дня. Но ответ на него, написанный тотчас же, отправлять было все еще некуда: Эльвира написала письмо в поезде и сбросила его в почтовый ящик на какой-то станции перед Волгоградом. И лишь еще через день она сообщила мне, наконец-то, свой адрес.
К тому времени я уже снял квартиру для себя и своих друзей. Таким образом, и у меня появился более-менее надежный адрес. Письма же, приходящие на техникум, частенько пропадали. И началась между нами бешеная переписка. Случалось, что мы получали друг от друга по два, а то и по три письма в один день.
Моя любовная лихорадка вылилась, естественно, в неудержимое поэтическое творчество – за два месяца, до нашей следующей встречи в Волгограде, я написал любовных стихов столько, сколько ни до этого, ни потом никогда не писал. И, вполне понятно, каждое тут же отправлял Эльвире.
Когда приехали после каникул ребята, они застали меня с головой утонувшим в самой что ни на есть настоящей «болдинской осени», среди вороха исписанной стихами бумаги, с безумными – и от бессонницы, и от творческого «запоя» - глазами, абсолютно не способным рассуждать ни о чем кроме как о своих великих чувствах к Эльвире. Из этого полубредового состояния меня не смогли вывести даже начавшиеся в техникуме занятия. Нет, на занятия я ходил все же, но и там, вместо того, чтобы конспектировать лекции, вовсю строчил письма Эльвире и сочинял все новые и новые стихи. Настало время писать отчет о практике, а я никак не в состоянии был переключиться на него. Друзья пытались было вразумить меня, но безуспешно, и им не осталось ничего другого, как писать мой отчет о практике вместо меня – взаимовыручка у нас всегда стояла на первом месте.
А вскоре о моей умопомрачительной любви и о моей «болдинской», а вернее - «саратовской осени», узнал и весь наш техникум. Самый близкий дружок мой – наш «министр финансов» Санька Кашеваров, проворчав: «Это что же, мы Ромео этому даром, что ли, отчет пишем? Пусть хоть гонорарами расплачивается...», - тайком переписал кое-какие стишки мои и отнес их в редакцию «Саратовского комсомольца». И напечатали-таки! Аж целую подборку из пяти стихотворений, которую я, конечно же, сразу переправил Эльвире в Волгоград, хоть все эти стихи у нее и так уже были – в рукописях. Но ведь напечатанное-то – совсем другое дело.
После публикации в «Саратовском комсомольце» я стал весьма популярен – в нашем техникуме, по крайней мере. Девчата с младших курсов стайками начали ходить за мной по коридорам во время перемен, строить мне глазки и шушукаться, указывая на меня. Но я, крепко-накрепко войдя в роль печального влюбленного поэта, разлученного со своей прекрасной возлюбленной, делал вид, что не замечаю ничего этого, хотя, признаюсь, внимание такое мне очень даже льстило.
Не остались в стороне и сокурсницы. То одна, то другая просили «черкнуть в альбомчик что-нибудь эдакое... самое-самое...». «Черкал» - жалко, что ли.
А наша библиотекарша, добрейшая старушка Ксения Феофановна - «из бывших», потомственная саратовская интеллигентка, стала мне говаривать при встречах:
- Витенька, голубчик вы мой, ни за что не соглашайтесь стричься. С этими длинными волосами, так вам идущими как поэту, вы – вылитый Гоголь. Ни за что не соглашайтесь...
А Георгий Петрович, преподававший нам горное дело, все чаще и чаще язвил в мой адрес:
- Мне понятно, конечно, что вы готовите себя в великие поэты, и что горное дело вам на поприще этом совсем ни к чему... Но мне совершенно непонятно, зачем вам еще и диплом техника-геолога, который вы все еще надеетесь получить...
Меня вовсю начали приглашать читать свои стихи на ежесубботних техникумовских вечерах. И, нарочито-грустный, будто задавленный непомерной ношей, я нараспев читал со сцены:
Прилечу – до предела измотанный
Ожиданием и тоской,
И в Твой мир с Твоими заботами
Окунусь с головой.
И забудусь в счастливом приступе,
Лишь успев прошептать: «Устал...»
Только знаю: очнусь на выступе
Одной из шершавых скал.
Только знаю: опять за облаком,
Боль глуша, покарабкаюсь ввысь...
Снова сердце тревожным колоколом
Будет мучить: «Вернись!..Вернись!..»
Нет, что там ни говори, а мне, ей-богу, и по сию пору несколько обидно, что поэта из меня так и не получилось. А ведь были, мнится мне, были все-таки задатки-то. Иногда очень и очень сожалею, что рассудок мой постепенно уравнялся с силой чувств моих. А при таком-то равенстве только и оставалось, что подаваться в прозаики. И уж теперь-то настолько окреп во мне этот вечный страж - рассудок мой, что о каких-то новых больших, сумасбродных чувствах и мечтать уже не приходится, остается лишь переживать их снова и снова в воспоминаниях своих...
А чувствами меня природа с избытком наделила. И наиболее полно проявились они именно в те два месяца между встречами с Эльвирой. Эльвирой я бредил буквально ежеминутно, до мельчайших подробностей планировал в воображении своем нашу очередную встречу в Волгограде. Днем и ночью, на лекциях и в трамваях сочинял стихи, писал длинные-предлинные письма Эльвире, по сотне раз перечитывал письма от нее.
Господи, какими же чудными были эти ее письма! Сколько было в них любви, нежности ко мне, какая щедрая, бескорыстная душа доверчиво отдавалась в них на полное мое владение ею. И я прекрасно понимал, что не то что обмануть эту чистейшую душу, но даже и слегка замутить ее – это уже величайшее нравственное преступление.
И уж, конечно же, у меня и в мыслях не возникало, что могу вдруг совершить такое преступление. Нет, я вполне искренне желал полностью раствориться в этой доверившейся мне душе, обогатив ее своею и десятикратно обогатив свою собственную душу. Иного просто не мыслилось. И мы уже постановили в наших письмах, что как только Эльвира закончит свой техникум в апреле (она была на два года старше меня, но, поступив в техникум после десятилетки, шла впереди всего на один курс), то, пользуясь правом свободного выбора, как заканчивающая техникум с отличием, приедет ко мне в Саратов, где мы и распишемся осенью будущего года – после того, как мне исполнится восемнадцать, и когда я вернусь с преддипломной практики. А потом я закончу свой техникум, и мы «рванем в Хабаровский край», так полюбившийся мне, без которого своей дальнейшей жизни я не представлял точно так же, как не представлял ее без Эльвиры.
Все в нашем будущем, таким образом, было нам ясно как Божий день, надо было только, как отзывалась на мое страстное нетерпение Эльвира, «... потерпеть, мой милый, совсем-совсем немножечко. А потом я – на веки вечные твоя, и вези меня, куда только тебе вздумается – хоть в твою любимую тайгу, хоть на Северный полюс, хоть на край Земли, хоть на край самой Вселенной. Лишь бы только всегда и всюду быть рядом с тобой, мой любимый...»
И вот ранним-ранним утром 31 декабря, всю ночь не сомкнув глаз в предвкушении долгожданной встречи с любимой, я сел все в тот же поезд «Казань-Волгоград». Кроме денег, ребята щедро снабдили меня новогодними подарками и бутылкой шампанского, которые я должен был возложить к ногам Эльвиры вместе со своим измученным сердцем.
Уже после обеда я был в Волгограде – в городе двухмесячной, вконец меня измотавшей мечты. Долго-долго ехал на трамвае – дорогу мне Эльвира, конечно же, расписала во всех подробностях - потом, охваченный вдруг необъяснимым страхом, едва плелся по грязному фабричному поселку.
На пригород уже спустились ранние зимние сумерки, когда, так и не сумев преодолеть сковавшее меня смятение, постучал я в нужную дверь, в которую почему-то... так не хотелось стучать, от которой какая-то таинственная сила неумолимо тянула меня прочь. Но отступать было уже некуда, и я, обмерев, постучал...
- Кто? - спросила из-за двери Эльвира.
Я сразу же узнал этот милый, родной голос, который, будто записанный в моей памяти на своеобразную магнитную ленту, звучал во мне в течение этих долгих двух месяцев очень и очень часто.
- Я, Эльвира! Я... - радостно вскричал я в минутном восторге оттого, что мечта моя, вопреки непонятному, как будто предостерегающему страху, воплощается наконец-то.
Дверь тотчас же распахнулась.
Тут-то и случилось во мне то самое страшное, от чего, как мне потом казалось, когда я пытался разобраться во всей этой истории, и предостерегал мой внутренний голос. На пороге стояла... совсем не Эльвира... Да нет же! Это была будто бы и она – все в том же зеленом платье, все с теми же длинными распущенными волосами, погружаясь в которые я так счастливо задыхался тогда, в поезде. Но, Боже ты мой! - как же она, эта девушка, с такой радостной поспешностью выскочившая на мой голос, была не похожа на ту Эльвиру! Ничего, абсолютно ничего общего... Разве у той, моей Эльвиры, были вот эти складки на животе? А эти красные пятна на таком полном, почти заплывшем лице? Да нет же! Это не она! И в то же время, находясь во вполне здравом рассудке, я понимал, что это она – Эльвира... Полнейшее несоответствие того, что я видел сейчас, и того светлого, воздушного образа, что создало за многие дни мое больное воображение, буквально раздавило, растоптало меня. И я уже ничего не мог с собой поделать, тем более – притворяться.
Эльвира – эта чуткая, поэтическая душа – в единый миг «прочитала» меня. Она поняла все-все, творящееся со мной. И это, в свою очередь, тоже прямо-таки умертвило ее – она мгновенно утухла, заледенела, и от этого внешняя непривлекательность ее сделалась для меня еще более отчетливой, еще более непреодолимой. Мы, конечно, не только не бросились друг другу в объятья, а напротив – поздоровались очень даже сдержанно, лишь за руки, дрожащие у нас обоих, стыдливо отведя глаза. И уж теперь-то никто и ничто на свете не в силах был вернуть нам наше счастье, в считанные мгновения разбившееся вдребезги.
Что последовало затем, мне описывать совсем не хочется – и очень больно, и очень стыдно. Но надо, коли уж «назвался груздем» - хотя бы для того лишь, чтобы придать этому нелицеприятному повествованию моему более или менее законченную форму.
Мы скорбно, почти не разговаривая и не глядя друг на друга, поужинали. Потом пошли гулять по поселку. Были и возле большой, сверкающей огнями елки, вокруг которой вовсю веселился подвыпивший фабричный люд. Но и всеобщее веселье не разбудило в нас праздника долгожданной встречи – мы уже похоронили свою любовь и, хотя не говорили об этом, прощались друг с другом навсегда, скорбели, каждый по-своему, о тех наших больших чувствах, которые растоптал не я, как мне тогда казалось, а кто-то неведомый во мне, кто мне неподотчетен, над кем я был в ту пору еще не властен.
Что именно переживала Эльвира, я, конечно, не могу описать достоверно. Признаюсь честно, я целиком был занят тогда лишь самим собой, пытаясь разобраться в себе, выяснить: да что же это такое со мной происходит, почему же я никак не могу опять прижать к груди своей, поцеловать наконец-то, как мне того все-таки очень хотелось, эту дорогую, но теперь уже одновременно и бесконечно далекую и чужую мне девушку? Этими изысканиями было охвачено все эгоистическое существо мое, и на то, чтобы хотя бы пожалеть и утешить Эльвиру, сил у меня уже недоставало – их едва-едва хватило, чтобы удержать самого себя возле Эльвиры, а не бежать сломя голову на вокзал сию же минуту.
А потом было продолжение нашей обоюдной пытки – кошмарная бессонная ночь в общежитии у Эльвиры. Как сейчас стоит у меня перед глазами эта маленькая, чисто убранная комнатка в общежитии, обставленная очень просто: три заправленных кровати, стол, наряженная сосеночка в углу, платяной шкаф, несколько стульев. Эльвириных подружек не было – обе уехали на праздник домой, в Чебоксары.
Так и не поцеловавшись ни разу за весь тягостный вечер, мы натянуто, осознавая всю фальшь своих собственных слов, пожелали друг другу спокойной ночи, выключили свет, юркнули торопливо каждый в свою постель и затаились. Мне страшно хотелось спать – сказывалась прошлая бессонная ночь, наполненная моими грешными и сладкими фантазиями, но заснуть так и не смог – лежал, оцепенев, боясь ненароком скрипнуть пружинами кровати, и все копался и копался в себе, проклиная и себя самого, и ту нашу встречу в поезде, и эту вот нелепую ситуацию.
Некоторое время спустя я услышал, как Эльвира тихо-тихо плачет в своем уголке, но и вида не подал, что не сплю, что все слышу, хотя осознавал ведь, прекрасно осознавал, что все, происходящее сейчас, чудовищно, абсурдно, что надо бы пойти к ней, успокоить, объяснить. А там... пусть будет, что будет. Но... я ничего не мог поделать с собой.
А рано утром, когда еще только-только брезжило, я, наскоро простившись и не позволив Эльвире встать, чтобы хоть до дверей меня проводить, бежал опрометью на вокзал. Пообещал, уже с порога, что «все-все напишу», и... бежал. Даже какую-то восторженную радость обретения свободы ощутил, когда очутился наконец-то на улице.
А в поезде, забравшись на верхнюю полку, наконец-то заснул сном праведника и проспал все восемь часов до Саратова. Ничего не ощущал, ничего не снилось, а вот подушка, когда проснулся, почему-то, помню, была вся мокрой от слез.
По приезде в Саратов ребятам я ничего объяснять не стал, хотя они и были немало удивлены, что вернулся я из Волгограда не через три дня, как намеревался, а на следующий же день. И на все любопытствующие вопросы их отвечал эдаким нарочито-бодреньким: а, ничего особенного, так, повздорили малость, со временем утрясется все. Я и взаправду поначалу так думал, что «утрясется». А вскоре пришло мне от Эльвиры письмо. Вернее, и не письмо даже, а запечатанная в конверте моя собственная новогодняя открытка, которую я засунул в какой-то простенький подарок, что вручил Эльвире сразу же по приезде к ней.
Писал я эту открытку еще в Саратове, и были в ней такие глупейшие пожелания мои, что, когда я прочитал их вновь, уже возвращенные мне, да еще и то прочитал, что Эльвира поверх пожеланий этих начертала, так прямо-таки содрогнулся, от наигранной бодрости моей и следа не осталось. На открытке синим по белому я писал: «Эльвирочка! Милая моя! Я очень-очень желаю тебе, и себе, конечно, тоже, чтобы в этом году нас стало трое: ты, я и наша маленькая чудная дочурка – тоже Эльвирочка. И чтобы с этого года мы никогда-никогда больше не разлучались. Твой очень любящий тебя будущий муж». И крупными красными буквами прямо по этому нелепому поздравлению, Эльвира написала: «Я больше ничего не хочу! Я жить не хочу! Понимаешь ли ты?»
Вот и все. Больше в конверте ничего не было. Но этого вполне хватило, чтобы я начал осознавать наконец-то, какую же мерзость совершил. Не осознал в полной мере (на это годы и годы потом потребовались), а едва-едва начал осознавать. Бодриться дальше я уже не мог, и тотчас же покаялся перед Олежкой.
И был «суд». И мне пришлось рассказать все-все, что тебе, читатель, уже хорошо известно.
- Да, вот она – подлость человеческая... Во всей красе... - глубокомысленно изрек Олежка. - Ты сам-то хоть понимаешь, что ты, брат, не просто подлец в этом деле, а выдающийся подлец?
- Да, - печально согласился я. - Я совершил величайшую подлость... Но я и сейчас не знаю, как же должен был поступить там, в Волгограде? И уж совсем не знаю, что мне теперь-то делать...
- Ты должен был жениться на ней, как и обещал! - сурово отрезал Олежка. - И если не смог тогда сдержать своего слова, то должен сделать это сейчас! Тебе немедленно надо ехать опять в Волгоград и все исправить! Если она, конечно, простит тебя... Я бы на ее месте ни за что не простил...
- Да не могу я поехать... - простонал я. - Боюсь, будет еще хуже... Не мне, а ей, Эльвире.
- Тогда мне не о чем говорить с тобой, - презрительно отчеканил Олежка. - Если уж и долг для тебя – просто слово, а не высшее понятие нравственности, тогда ты и не человек даже, а... животное. Нет, и не животное... Потому что чувство долга и иным животным ведомо, а... этот... микроб... амеба, - нашел он, наконец, точное определение для меня.
- Да я понимаю, что долг! - взвыл я. - Все понимаю. Но ведь это и от меня самого не зависит. Как ты этого-то понять не можешь?
- Так ведь и мудрено понять, - хладнокровно изрек Олежка. - Я вообще не понимаю тех, для кого какие-то мелочные эгоистические чувства превыше долга. Раз должен, значит должен. Умри, но исполни! Я только так и понимаю...
- Так что мне теперь, удавиться по-твоему, что ли?
- Давись, коли так и не надеешься из амебы вырасти в человека.
- Ну, уж это ты слишком...
- Дело хозяйское, - пожал плечами. - Только знай, что отныне ты для меня не существуешь.
Олежка, конечно, и на этот раз переоценил свою принципиальную стойкость. Месяца полтора он, и правда, не разговаривал со мной и даже не глядел в мою сторону, а потом, как-то само собой, отношения наши опять стали очень дружескими. Впрочем, и не меня одного он время от времени пытался наставлять на путь истинный подобным образом, но, как помню, всегда безуспешно. И мы как-то даже привыкли и почти не замечали этой его демонстративной презрительности то к одному, то к другому из нас. Для нас даже было непривычным и удивительным, если случалось, очень редко, правда, что Олежка утрачивал вдруг свою принципиальность.
В отношении меня в тот раз Олежкин бойкот, надо сказать, превзошел по длительности все рекорды – мое преступление в глазах его действительно было тяжелейшим из всех, когда-либо совершенных нами. И только меня он осудил так строго – аж «к повешению». Оригинальным тот «суд» был и по другому редчайшему обстоятельству: состав преступления признали из всей нашей пятерки лишь двое – Олежка и... сам преступник. То бишь я. Ахтям с Ромкой отнеслись к преступлению снисходительно, как, впрочем, они и всегда относились ко всем моим многочисленным любвям (и почти всегда – умопомрачительным): поэт, дескать, что ж спрашивать-то строго с эдакой эмоциональной натуры? А бесчувственный, рассудочный Санька во время всего «судебного процесса» хохотал до икоты, вскрикивая в коротких паузах:
- Ну и умора! Ну, потеха! За что судим-то? Не изнасиловал же! Не соблазнил да и бросил! Совсем наоборот же! Ну, хохма! Во, спектакль!
А мне было отвратительно. И на «суде», и особенно после него. Не всерьез, а так, вскользь, но приходила все же мыслишка: а может, и прав Олежка-то? Может, и впрямь удавиться к чертям собачьим? Все муки разом и кончатся.
И опять ударился я в творческий «запой». Но теперь рванул уже, как у нас говорили, «по противоположному азимуту»:
Вот и все – я снова один...
Снова грусть испещряет бумагу -
Будто кто-то до самых седин
Посулил мне играть бедолагу...
Но ничего уже не печатал – это было свое, кровное, не напоказ.
Часто мне грезилось, что Эльвира... или отравилась вдруг, или еще что-нибудь сотворила с собой. И вот месяца через два, устав, должно быть, мучиться, я написал ей на чебоксарский адрес, взятый у нее перед нашей разлукой на саратовском вокзале. Не помню уже, о чем именно писал, но помню все же, что объясняться в любви снова, после всего случившегося между нами, уже не посмел, а целиком посвятил послание свое одному лишь раскаянию в содеянном. А еще через два месяца – как раз перед самой преддипломной практикой, и опять в Хабаровский край - получил-таки ответ. Писала Эльвира... аж из Благовещенска, куда выбрала направление после техникума (поближе к Хабаровску, ко мне?). Хотя Эльвира и благодарила меня за «те два месяца счастья», но в целом письмо было грустным-грустным: об одиночестве, о том, что подружки одна за другой замуж выходят, а она, Эльвира, решила не выходить замуж никогда и ни за кого. Осторожно, в подтексте, пробивалась и слабенькая надежда, что, может быть, между нами не все еще кончено.
Но я... не клюнул. Мне было довольно и того, что совесть моя наконец-то чиста: Эльвира жива-здорова, и совсем не убил я ее, оказывается, как мне мнилось. А что тоскует, замуж будто бы хочет и будто бы за меня, так это они все в этом возрасте так – всем, видишь ли, мужей подавай. Ну уж нет, дудки! Мы еще погуляем! Главное, грех с души снят, отпущен начисто! «Распрямися грудь, раззудись плечо!»
Не сошит еще тот «хомут» хитрой,
Что на шею мою молодецкую...
Откуда мне было ведать в ту пору, что ни один из грехов человеческих никогда самому себе не может быть отпущен? Что копятся они – грехи наши – у кого редкими пудовыми глыбами, у кого мелкими горошинками, но обязательно копятся на одной из чаш весов? Что наступает-таки день и час, когда начинаешь и сам соизмерять, какая же из чаш потяжелее будет?
И спешишь, спешишь (впопыхах, второпях, не успевая толком убедиться: а то ли и туда ли кладешь?) пополнить ту, где добро... А времени-то до истинного Судного Дня все меньше и меньше...
•
Отправить свой коментарий к материалу »
•
Версия для печати »
[an error occurred while processing this directive]