16 февраля 2009 11:51
Автор: Александр Громов (г. Самара)
Зараза
Сама не знаю, зачем я тебе это рассказываю... — она коснулась сигаретой края пепельницы и пепел обвалился, словно нависший на крыше ком серого весеннего снега.
«Действительно — зачем?» — подумал я, уныло глядя на стол, где с недоуменным видом стояла почти полная бутылка коньяка. Стоило переться через весь город, чтобы выслушивать плач по какому-то вундеркинду.
— А с чего ты взяла, что он тебя любит?
— Но я вижу... Женщина не может этого не видеть.
Она затянулась, пауза явно была рассчитана на то, чтобы я оценил изреченную мысль. Я оценил и посмотрел на часы — скоро перестанут ходить автобусы.
— Да, он прогонял меня, но я видела его глаза, они умоляли остаться...
«Вполне возможно, что она неудавшаяся актриса».
— ...а когда он устраивал скандалы, я видела, как тяжело это ему дается... как он переживает...
Раздражение росло, мне было жаль загубленного вечера и денег, которые придется тратить на такси. Больше всего раздражал коньяк. У нее, видите ли, прихватило печень. Я чертовски хотел выпить, но больше одной рюмки в меня не влезло. Печеночные прихваты, наверное, передаются на расстоянии. А выпить хотелось. Я чувствовал, что становлюсь злым.
— Все это весьма банально.
— Что — банально? — Она удивилась и растерялась, словно услышала произнесенную не по сценарию реплику.
— Мне пора домой, — я поднялся.
Лена вскочила.
— Но тут-то и начинается самое интересное, — умоляюще крикнула она.
Пожалуй, это прозвучало искренне. Я сел.
— Ну?
Она заговорила торопливо, совсем не обращая внимания на мои саркастические реплики.
— Год назад он пропал. Я его искала. На работе говорят, что он уехал в Америку. Но я уверена, что они обманывают меня, он просто сказал, чтобы мне говорили, что он уехал в Америку.
— Вполне может быть.
— Дело в том, что, когда я спросила, мне сказали, что он уехал в Америку, и тут же поинтересовались, что ему передать. Подумай, ну как это можно?
— По телефону.
— А я думаю, он стоял рядом и слушал.
— У тебя потрясающая женская логика.
— Но полгода назад я видела его! Я шла по улице и вдруг вижу — его походка, его силуэт, в конце концов, его куртка. Правда, другая стрижка, но я не могла ошибиться. Я пошла за ним. И оказалось, что он шел в сторону своего дома! Вдруг я почувствовала, как он пошел быстрее, я чуть отстала, он завернул за угол дома, я была уверена, что, обогнув дом, увижу его, но он исчез.
Теперь — только такси.
— Через месяц я увидела его на остановке. Он стоял ко мне боком и ловил машину. Вдруг он повернулся и я увидела его глаза. Но тут он резко развернулся, подбежал к подошедшему автобусу и уехал.
Еще она видела, как он гулял с собакой, с какой-то странной колченогой маленькой мохнатой собакой (хотя до этого у него не было собаки), потом — выбивал палас, а иногда — звонил и тут же вешал трубку, но она успевала уловить его — именно его — дыхание, он мерещился ей всюду, короче — баба съехала окончательно.
— Все. Мне пора.
В ее глазах мелькнул испуг.
— Может, ты не веришь? Он живет здесь, рядом, у него дом сорок два, а квартира один.
Нет, хватит.
— Чаю? Может, еще чаю?
— Спасибо. Мне слишком далеко добираться домой.
Я вышел в коридор и услышал робкое:
— Да, уже поздно. Может, ты останешься у меня? — И быстро добавила: — У нас две комнаты.
Я надевал ботинки и не видел ее лица, но понял, что она покраснела. Вроде, взрослая девушка, все оговорено было в вечер знакомства, правда, в полутонах, в полунамеках, но зачем было зазывать в гости, дождавшись, когда мама уедет в отпуск?... Мне стало немного жаль ее. Я чуть было не остался.
— Может, я что не так говорила. Я ужасно болтлива и всегда говорю много лишнего.
И тут я представил, что мне еще полночи придется выслушивать всякие диковинные истории, которые, видимо, рассчитаны на то, чтобы пробудить во мне жалость, или уж не знаю, что она там хотела во мне пробудить; а потом будет долгое застилание кроватей в разных комнатах, ворочания в них, излишнее сопенье, покашливание, — ты не спишь — нет — и мне не спится — может, чаю (тут я чуть не рассмеялся), а затем еще придется ее уговаривать, а стало быть, врать и тоже плести какую-нибудь чушь — и все ради пятиминутных и уже противных содроганий — а когда уже не останется ни сил, ни желаний, где-нибудь на рассвете... под дальний голос петуха... Нет, скорее домой. В уют холодных стен. К внебрачному незыблемому кругу... Где ни страстей, ни грез, ни Лен, где я сам Бог... Я склонился над вторым ботинком.
— Коньяк! Ты забыл коньяк!
— Оставь, вдруг пригодится. Когда пройдет печень. Спокойной ночи.
— Спокойной... — Она чуть не плакала, и это, как ни прескверно в этом признаваться, доставляло мне некоторое удовольствие. Я вышел на улицу и с некоторым облегчением вдохнул сухой морозный воздух.
«А стихи у нее — дерьмо», — и мне совсем стало нормально, вот сейчас я уже смог бы и коньяка.
Хотя, в общем, девочка неплоха. Напоминает восточных танцовщиц, какими их рисуют в мультфильмах. Но тогда, на вечеринке, она не выглядела такой робкой. Зачем ей понадобилось молоть эту чушь? Наверняка приятель мой наплел ей что-нибудь про меня, не зря же она пристала ко мне со стихами. Сочинила эту идиотскую историю. А может, не сочинила... Зачем? Мне стало жаль, что я вряд ли встречу еще эту девушку. Она была весьма симпатична, к тому же мне было несколько приятно это ее сегодняшнее робкое поведение... Конечно, можно будет ей позвонить, можно... Но я уже не из тех, кто уйдя, потом будет звонить и спрашивать про здоровье. Я уже не способен трогаться наивными историйками. Я вообще стал циничен. Особенно с женщинами. Это не красит, но что поделаешь... Цинизм — некоторое оправдание. Хотя бы того, что я уже полгода не пишу вовсе. Роман брошен, книга не доделана. Когда я был чище, писалось легко и весело, теперь, когда приходится что-либо вымучивать по обязательствам — статью, вступительное слово, заметку — к листу подходишь не с любовным трепетом, а как к супружеским обязанностям. А может, чтоб не зря пропал вечер, сочинить рассказец на эту тему? Ну, вот — ей везде мерещится бросивший ее человек. Уже неплохо. А что — человек? И бросил ли он ее? Или она допекла его своими историями? А может, она и впрямь несостоявшаяся актриса, которая по старой памяти разыгрывает спектакли, стараясь доказать хотя бы себе, что судьба обошлась с ней несправедливо? А вдруг она, наоборот, гениальная актриса, которая весь вечер разыгрывала передо мной статистку? Но это насколько же надо быть талантливой, чтобы так умело сыграть? Поистине дьявольская игра. Ну что, пусть дьявольская... Читатель любит мистицизм. Ага, а на кой черт-то я ей сдался? И что все-таки с тем человеком, который ее бросил? Или не бросил и они работают на пару. А я тут при чем? Нет, пусть он бросил ее потому, что почувствовал нечто. Господи, я из дешевки делаю какого-то сатанинского пособника. И пусть — литература никогда не повторяла жизнь, она ее дописывала, преломляла так, чтобы удобнее было рассмотреть изломы. Ладно, из дешевой актрисы мы делаем черт те что — а дальше? Дальше — этот вундеркинд, который почувствовал нечто. И тут кончается искусство, как сказал один бородатый критик. Скажем, не искусство, а сюжет... Нет, мне не написать даже дешевенького рассказика. Не вытянуть. Я стал ленив, мелочен, гадок. Мне лень даже досмотреть разыгрываемый единственно для меня спектакль. Домой...
И тут я замер — прямо передо мной на стене дома аршинными буквами было выведено «42». Я огляделся — дело шло к полуночи и улицы были пустынны: только ровный свет фонарей и близнецы-пятиэтажки с кое-где светящимися окнами. Присмотревшись, я обратил внимание, что ни на одном из домов не указан номер, вернее, он указан, но какими-то табличками, с мелкими и еле заметными цифирьками, и только на одном — сорок втором — как специально для меня номер был выведен крупно и жирно. Если уж говорить о мистицизме, то явно не случайно, что именно тут я остановился и именно этот номер я заметил. Да, она сказала «сорок второй дом, квартира один», но что из этого? Она каждый день проходит здесь к автобусной остановке и, конечно же, этот номер, как бельмо на глазу, не мог быть ею не замечен, вот она и брякнула «сорок два», а квартира, разумеется, «один». Вообще могла бы быть пооригинальнее и назвать хотя бы двадцать четвертую квартиру...
Первая квартира — это сразу налево, однокомнатная «хрущевка», я слишком хорошо знаю эти «хрущевки», вот, начиная от подъезда, два окна этой квартиры. Я невольно вгляделся. Окна были черны и пусты. Я не увидел ни штор, ни тюли, ни какого-нибудь захудалого горшка на подоконнике или пустой бутылки. Такое было чувство, что помещение нежилое. «Уехал в Америку», — вспомнил я и улыбнулся.
Сам не знаю, зачем, я направился в подъезд дома номер сорок два. Возле двери в нерешительности остановился. Что я, собственно говоря, делаю? Полночь, я ломлюсь в чужую квартиру, неизвестно зачем, спросить, здесь ли жил молодой вундеркинд, год назад уехавший в Америку. Очень весело.
А рука уже тянулась к звонку. И вдруг за дверью, перед которой я стоял, залаяла собака. Это была какая-то мелкая собака, но, чувствовалось, очень злая, она залаяла громко и чеканно, словно рапортовала на военном параде, и звук покатился эхом по всему подъезду, все затрепетало, ожило, отозвались дребезжанием почтовые ящики, подгудели чугунные батареи, вот сейчас откроются двери... я одернул руку и выскочил из подъезда.
Она позвонила сама на третий день и я искренне обрадовался. Я так обрадовался, что, когда она стала лепетать по телефону очередную историю про то, что ей надо быть нынче в театре... ее попросили (театр, кстати, почти напротив моего дома)... помочь... придется ехать через весь город... жаль, спектакли кончаются поздно... а если мне интересно посмотреть, то... Я прервал ее, задав конкретный вопрос:
— У тебе прошла печень?
— Да, — но голос прозвучал не совсем уверенно.
— Я очень бы хотел посмотреть спектакль, но никак не могу. Но мне чертовски хочется тебя увидеть. Если ты не против, то я приглашаю тебя в гости. Идет?
— Не знаю даже... — Я уже слышал, что она соглашается.
— У меня хоть и одна комната, но кровати две.
— Если ничего не случится... такого... то я посмотрю... Или позвоню.
Разумеется, ничего «такого» не случилось. Она пришла, когда, по моим подсчетам, спектакль в театре еще не завершился, и принесла початый мной три дня назад коньяк. Прежде чем открыть бутылку, я предупредил: чур, сегодня рассказываю я. Вторая кровать нам не пригодилась...
...Я не хотел заводить разговора, но она сама спросила:
— А ты не злишься на меня за тот вечер?
— Нисколечко, — теперь-то я действительно не злился. — Меня только интересует, зачем ты сочинила эту историю.
— Какую историю?
— Про этого молодого вундеркинда, который тебе везде мерещится.
— Да нет, ты что-то путаешь.
— Я еще не окончательно... Ты еще адрес называла...
— Какой адрес?
— Дом сорок два, квартира один.
На некоторое время она замолчала, а потом, вздохнув, произнесла, как бы сожалея:
— Я действительно не помню, чтобы я такое говорила...
Я снова почувствовал начинающее нарастать раздражение, в конце концов, я давно забыл и про этот адрес, и вундеркинда, но не идиот же я в самом деле: что, я сам все это выдумал, что ли?
— А этот, как ты говоришь, вундеркинд, адрес... это так важно сейчас?
— Нет, но...
— Ну и забудем про это...
И мы забыли...
Примерно через неделю я отправился к Ленке в гости. Был уже поздний вечер, снова пустынные улицы, и я снова, сойдя на остановке, наткнулся на большие цифры «42». И снова за окнами первой квартиры было темно и пусто. Но собака-то там в прошлый раз точно была. Или уж действительно это все мне пригрезилось. И тут я свернул с дороги и снова зашел в подъезд. Не дожидаясь, пока залает собака, я нажал на звонок. Потом, после некоторой паузы, позвонил еще раз. Я уже хотел уйти, как вдруг дверь открылась. На пороге стоял молодой человек довольно-таки неопрятного вида. На нем были спортивные штаны с оттопыренными коленками и распахнутая рубашка. Лицо заросло щетиной, волосы всклокочены, если он и не был пьян, то, по крайней мере, изрядно выпивши. Рядом сидела небольшая мохнатая собака.
— Ты от нее? — спросил он, скорее, даже не спросил, а констатировал, и, не дожидаясь моего ответа, качнулся в сторону, освобождая дорогу. — Заходи.
Я прошел мимо него и собаки, и дверь за мной захлопнулась.
Комната, куда я вошел, оказалась пустой, словно действительно жильцы только что съехали отсюда. Не было никакой мебели, только в углу возле батареи лежал матрац, на нем валялось какое-то шмотье. По полу были разбросаны пустые бутылки, возле матраца стояла целая бутылка водки и два стакана.
— Я тебя ждал, — следя за моим взглядом, сказал молодой человек. — Садись, — но тут же спохватился, что сесть-то некуда, и, стащив что-то вроде пальто с матраца, кинул в угол напротив и повторил: — Садись.
Я сел. Он ловко — зубами — открыл бутылку и налил полстакана мне, себе четверть, пояснив:
— Я, чтоб не развезло, себе меньше, а то пью уже пятый день. А тебе догоняться надо.
Все это произносилось так, как будто он действительно меня ждал. Хотя, может, действительно кого-то ждал, кто должен был прийти «от нее», только вот вместо того попался я. Но пока все шло довольно занимательно, и я взял стакан.
— Вот, — подвинул он мне банку с солеными огурцами.
Мы чокнулись и выпили. Я ждал объяснений. По-моему, он ждал того же.
Тогда он снова налил мне полстакана, а себе четверть, и мы снова выпили.
— Ну? — спросил я.
Он молчал. С улицы падал свет фонарей, и мне хорошо было видно его лицо. Парень о чем-то думал. Мой голос пробивался к нему долго, словно он находился на другой планете, наконец он встряхнулся и, пожав плечами, спокойно произнес:
— А что я мог поделать?
Я продолжал молчать, но понял: то, что он сейчас скажет, не имеет никакого отношения к тому, о чем он сейчас думает.
— Я все же любил ее. Наверное, я и сейчас люблю. Не правда ли, она прекрасна? Как она двигается... Боже, как грациозно она двигается! Когда я ее видел, я первым делом говорил себе: «дважды два — четыре». В конце концов, все формулы мира, какой бы громоздкостью ни обладали, сводятся к «дважды два — четыре». А она была изначально «дважды два — четыре». Точнее, не она сама, а ее движения. А ее волосы... длинные светлые волосы...
— Темные, — поправил я. — Темные и короткие.
Он удивился.
— Она что, остриглась и покрасилась?
— Не знаю, но у нее темные короткие волосы.
— Да? Впрочем, я не хочу спорить. Всю жизнь мы любим лишь одну женщину. Она может остричься и перекраситься, она может изменить имя, но мы всегда узнаем ее. Разве я не прав?
Наверное, он был прав.
— Да. Меня всегда раздражало, как некоторые романисты пытаются навязать тот или иной образ, и в большинстве случаев подробный словесный портрет не получается: он тонет и становится похож на милицейский протокол, а каждый все равно представляет ту женщину, которую представляет. Читатель не сможет полюбить ту героиню, которую описывает автор, а вот если он представит, что та героиня — именно его любимая, тогда он сможет влюбиться в роман.
— Это трудно сделать.
— Мне кажется, это так естественно.
— Вы пробовали писать?
— Нет, я равнодушен к литературе...
— Это трудно сделать. Практически невозможно. Если вы ни разу не пытались, то вам не понять. Со стороны слишком легко рассуждать.
— Со стороны виднее.
— Нет. Со стороны не видно самого главного — деталей.
— Но зато общая картина предмета...
— Общая картина предмета — есть правило. А правила держатся на исключениях.
— Мне не хочется спорить, право слово, не хочется... Всякий спор мне кажется сейчас таким бессмысленным. Давайте выпьем.
— Давайте.
Он доразлил бутылку и, когда выпили, спросил:
— А кто вы по профессии?
— Литератор.
— Писатель?
— Писатель — который пишет. Раньше я писал... А теперь только рассуждаю и даю советы. Это — литератор.
— Извините, я не знал, что вы писатель, я не стал бы так говорить о литературе.
— Это не имеет значения.
— А я — математик. Только тоже — бывший.
— Почему?
— Потому что я покончил со всем этим, — он обвел взглядом комнату и я понял, что он имел в виду не математику, а именно все.
— Математикам плохо живется?
— Живется всем примерно одинаково... Но дело совсем в другом... Я хотел математически доказать существование Бога. И я практически сделал это. Мне оставалось совсем немного. В сущности, это оказалось достаточно просто. Хотя, может быть, вы не поймете. Как у вас с математикой?
— Никак. — И пояснил: — «Дважды два — четыре».
— Хоть это... Тут самое сложное совместить конечное и бесконечное. Точнее — не совместить, а соотнести, создать равенство, где бесконечное объяснялось бы конечным. Лобачевский... Вы что-нибудь слышали о Лобачевском?
— Чернышевский называл его бездарем.
— Если пространство искривлено, то тогда очень легко объяснить бесконечность, все замыкается само на себя, но тогда же получается, что подобное пространство и конечно, так как оно само возвращается в свою отправную точку. Это как кругосветное путешествие.
— Но оно снова может быть продолжено.
— Но это будет уже другая бесконечность — временная. Вам известно, что Вселенная расширяется. Но она не только расширяется, но и сжимается. Это как маятник. Сейчас она расширяется. И вы чувствуете, как убыстряется время. Это не прогресс — это просто Вселенная расширяется. И в конце концов она достигнет предела расширения и замрет. Вот в этот момент время исчезнет. Потом маятник качнется в другую сторону... Мы же обитаем сейчас где-то за золотой серединой.
— Но маятник так и будет колебаться из стороны в сторону.
— По законам математики маятник не может колебаться бесконечно.
— И все замрет в золотой середине?
— И все замрет в золотой середине.
— А при чем тут Бог?
— Это его дыхание раскачивает маятник.
— Дыхание — не из области математики.
— Да, вот я и подходил к своему уравнению. Я почти был у цели, когда встретил ее.
— Она писала паршивые стихи, была статисткой в театре, худо-бедно рисовала, и еще уныло пела под гитару.
— Нет, это все она делала замечательно. Если бы вы слышали, как она пела! А какие она писала стихи! Но она была слабым математиком.
И он замолчал. Он смотрел на свет фонарей, и мне была видна легкая улыбка на его лице.
— У меня есть коньяк, — сказал я.
— Коньяк — это пижонство, — отозвался он. — Хотя я его предпочитал раньше... Ну что ж, давайте коньяк.
Мы выпили.
— Так вот — появилась она, — напомнил я.
— У нас все было прекрасно... Да, все... До того момента, когда я понял, что не смогу доделать формулу. А я уже был так близко. Она говорила, что я талантливый математик, но при этом все время считала, что я занимаюсь ерундой. Но дело даже не в этом... Однажды ночью я не мог уснуть: был полусон, легкий туман и сквозь него проглядывали какие-то цифры, формулы, знаки, и мне захотелось пройти за туман и разглядеть. Тогда я поднялся и хотел идти на кухню. Я хотел взять бумагу и просто записать те видения, просто записать, без всякой системы, а утром, решил я, разберусь. И вот я поднялся. Точнее — стал подниматься. Я поднимался осторожно, чтобы не разбудить ее. И вот, когда я уже встал и нашаривал ногой левый тапочек, она сказала: «Ты куда». Не спросила, а именно сказала. Не то, чтобы в этом голосе были какие-то повелительные или расстроенные нотки, хотя и они, конечно, были тоже. Она и приказывала остаться, и расстраивалась, что я ухожу, и не важно, что я ухожу к каким-то абстрактным цифрам, а не к женщинам, — важно, что я ухожу. Но главное было не в этом. Я услышал в ее голосе обиду — искреннюю обиду — на то, что я оказался таким глупым, что меняю ее, такую прекрасную, на что-то или на кого-то, что, несомненно, хуже нее, и вот эта нотка, что я, дурак, оставляю такое сокровище, что она стольким пожертвовала, отдав всю себя мне, а я все равно ухожу, меня зацепила, она зацепила меня, как цепляется за крючок рыба, не попадается, а именно — цепляется, то есть рыба, вроде, и не попалась, и плывет дальше, но цепляется, и всегда так неудачно, что делает сама себе самую больную рану, которую только можно вообразить, потому что, если бы рыба попалась сразу и окончательно, то никакой борьбы бы не было, но зацепившийся, а не вонзившийся крючок может разодрать все тело. Это слишком больно. Туман рассеялся и я увидел, что за ним ничего нет. И лег обратно.
Он некоторое время молчал.
— Разумеется, не обязательно, если рыба зацепилась за крючок, то рыбак ее вытащит, бывает, что рыбам все-таки удается сойти с крючка... Но, представляете, какая остается рана? Обычно после этого долго не живут.
— Так, значит, вы пытались соскочить с крючка?
— Боюсь, что я выбрал не совсем точный образ... вряд ли она выступала в роли рыбака. Глупо обвинять женщину в том, что она женщина... Но ощущения были, что я пытаюсь соскочить с крючка... Причем делал я это довольно подло. Я не мог сказать ей прямо: ты мешаешь мне. Или: давай расстанемся, хотя бы на время. Да она бы, наверное, и не поняла: как это— на время? И тогда, не находя в себе мужества на объяснение (наверное, я боялся опять услышать что-то наподобие: «Ты куда?»), я стал раздражителен. Раздражение я выплескивал на нее, а оттого, что она вовсе не заслуживала его, я чувствовал себя еще хуже, и это был какой-то заколдованный круг, точнее — не круг, а водоворот, который неотвратимо вел к гибели. Я стал грубить ей. Избегать ее. Однажды, подъезжая к дому, увидел из автобуса, что она стоит возле моего подъезда, и не стал выходить. Я поехал до конечной, а когда возвращался, опять увидел ее, стоящую возле подъезда. И снова не вышел. Я устраивал по пустякам скандалы. Боже, сколько она вынесла за это время! Может быть, она действительно любила меня? И ладно если б мучался только один, жертвенность всегда красива и благородна, но когда мучаются оба — зачем? А мы продолжали изводить друг друга. Точнее — я продолжал. А она терпела. Я восхищаюсь ее терпением. Она, конечно, чувствовала, что что-то происходит. Она, наверное, пыталась понять, пыталась предпринять что-нибудь. Помню, однажды устроила у себя какую-то веселую вечеринку, наприглашала друзей, подруг. Сшила специально прекрасное платье, сходила в парикмахерскую и выглядела шикарно. Я прекрасно понимал: все это делается для меня — но был настолько раздражен и зол на то, что меня, как глупое дитяти, пытаются развлечь всякими нарядами и прическами, что вся эта мишура еще больше разозлила меня, и я дошел до того, что весь вечер крутился вокруг одной ее подружки, а после ушел с ней. Это было ужасно. Если бы я мог лишить себя жизни, то утром я, наверное, сделал бы это, но я никогда не считал это благоразумным выходом. И к тому же я трус.
Я не мог ее видеть. Было состояние позора, словно прилюдно высекли, и теперь, если я выходил на улицу, то казалось, каждый прохожий знает, что вот этого человека прилюдно высекли, и каждый если не насмехается и не показывает на меня пальцем, то укоризненно смотрит на меня. Уж лучше б смеялись и показывали пальцем. И тут мне дико повезло. Мне предложили ехать на стажировку в Канаду, поработать в одном университете.
— В Америку, — поправил я.
— В Канаду. Торонто же в Канаде.
— А Канада в Америке.
— Они не любят, когда их называют Америкой.
— Не был, не знаю. И как там?
Он пожал плечами.
— Нормально. Я там работал как проклятый.
— И не хотелось остаться?
— Хотелось. Даже очень хотелось. И мне предлагали остаться, потому что я работал как проклятый. А что мне оставалось там делать? Только работать. Я никогда так не работал, как там. Мне можно ставить памятник. И, разумеется, им понравилось, как я работаю. И все было решено и оговорено. Я вернулся три месяца назад и оформил настоящий контракт, уже не на стажировку, а на работу на два года. Я продал всю мебель, договорился о квартире. Я думал, что уже не вернусь. Но буквально перед отъездом я случайно увидел ее. Я ловил машину возле остановки и вдруг увидел ее. И я никуда не поехал. По контракту уехал один мой знакомый и оставил собаку. Просил присмотреть. Теперь не знаю, что с ней делать. Жалко бросать.
— Мне кажется, она бы простила.
— А зачем? Что я могу ей дать? Я пуст. Я пуст, как этот стакан.
— Ну это-то мы исправим.
Он придвинулся ко мне и, понизив голос, словно нас кто-то мог услышать, произнес:
— Дело в том, что я закончил работу, — и опять откинулся на прежнее место.
Я посмотрел на него. Сейчас он походил на сумасшедшего более чем когда-либо. Кажется, я немножко испугался.
— Ничего, — сказал он и поднялся: — Я сейчас покажу вам ее.
Он вышел и скоро вернулся. Мне показалось, что он сияет. Или это была причудливая игра уличных фонарей. Весь облик его, весь он был одна сплошная светлая улыбка. В руках он держал пачку листов.
— Вот, возьмите. — Он протянул листы мне.
— Что? Не надо. Что я с ними буду делать?
— Берите, берите. Мне они теперь не нужны.
Он стоял с протянутой рукой. Он застыл как памятник. Лицо его не выражало никакой просьбы или же какого-то огорчения оттого, что я отказываюсь принять дар, в лице его не было никакого высокомерия или превосходства, что вот он, даритель, а я просто человек: нет, он просто раздавал себя. Так, как если бы предлагал закурить. Я взял бумаги. Он вернулся на свое место, а я глянул на исписанные листы.
— Я ничего не понимаю в математике.
— Это не обязательно. Вообще ничего не обязательно с ними делать, просто пусть они будут у вас. Мне так будет спокойнее. Давайте выпьем. Все-таки, хоть это и пижонство, но коньяк неплохой.
Потом он еще попросил:
— У меня к вам еще одна просьба: не могли бы вы позаботиться о Джойсе?
— Джойс в этом нуждается?
— Я имею в виду собаку. Конечно, идиотское имя, но его придумал не я.
— Да, вы бы назвали ее Ферма.
— А как бы назвали вы?
— Я бы звал его Старина Хэм.
— Что я могу поделать, «Улисс» ему нравился больше «Фиесты».
— У бывшего хозяина испорченный вкус.
— Что я могу поделать. Так вы позаботитесь?
— Я только одного не понял, если вы собираетесь расстаться с жизнью, то каким образом? На самоубийство, как я понял, вы не способны? Вы рассчитываете вознестись или просто спиться?
— Меня это меньше всего волнует. Я чувствую, что больше тут не нужен, а как это произойдет, мне неинтересно. Может быть, меня собьет машина или случится короткое замыкание, мало ли что, откуда я знаю? Господь что-нибудь придумает.
— И когда это случится?
— Вот-вот. Если же вас интересует точный срок, то, боюсь, вы меня не поймете. Время потеряло для меня всякий смысл...
Ни к какой Лене я, разумеется, не пошел. Вернувшись домой, я кинул у двери какую-то подстилку Джойсу, принесенные листы убрал в стол, затем лег спать и мгновенно уснул. На следующий день на меня свалились неприятные заботы: умерла одна из моих престарелых родственниц, и мне пришлось заниматься похоронами.
На кладбище было серо и одиноко. Похоронные процессии тянулись одна за одной к дальнему концу, где ровными небольшими окопчиками были приготовлены ряды свежих могил. И от вида этих нескончаемых похоронных процессий чувство одиночества и тоски становилось сильнее.
Нам указали место и мы подошли к группе людей, которая сошла бы за маленький митинг. У них играл оркестр, видно, хоронили какого-то военного. Мы установили гроб и, расположившись вокруг, тоже стали прощаться. В это время к следующей за нашей могилой пристроилась еще одна группа унылых лиц. Их было немного, в основном, молодые люди, они как-то чересчур быстро поднесли гроб, поставили его на табуретки, и тут среди редкой этой группки я увидел Лену. Она подошла к гробу и поцеловала покойного. Я шагнул в сторону, но в это время услышал: «А где молоток?» За молоток и гвозди отвечал я. Я вообще за все отвечал! Потом стали закапывать, но с моими пенсионерами дело шло долго и медленно. Я оглядывался, соседние ребята уже заканчивали, а с другой стороны снова заиграли траурную мелодию. Когда мы установили памятник, те, кто подошел позже нас, уже ушли. Подойдя к соседнему памятнику, я увидел, что хоронили моего знакомого вундеркинда, который математически доказал существование Бога.
— Ба, какой молодой, — услышал я за спиной голос. Я обернулся. Наши возвращались к автобусу.
— Это мой знакомый, — сказал я.
— Да? И что с ним?
— Погиб, — ответил я, и добавил: — Короткое замыкание в квартире.
Я проснулся в тяжелом состоянии и с необъяснимым чувством вины. Я мог вспомнить множество грехов, но ни один из них да и все вместе они никак не соотносились с моей тоской. Словно это я совершил первый грех на Земле. Мне все больше стало казаться, что это связано со смертью математика. Я достал его листки, но, как и предполагал, разобрать ничего не смог. Тут я поймал себя на мысли, что мое состояние чем-то напоминало ревность. И Лена тут была совершенно ни при чем. Нет, не зависть, а именно ревность к открытиям математика, которые мог сделать и я, к последним дням его жизни, которые я мог бы прожить. Эта ревность заставляла меня делать что-то, делать, делать, и я подумал, что им тоже двигала ревность.
Зазвонил телефон.
— Привет, — я узнал голос Лены.
— Я очень занят, — ответил я.
— Чем?
— Работаю. А, кстати, что ты делала вчера на кладбище?
— На каком кладбище? Ты опять что-то путаешь.
— Ах да, я все путаю, я же сумасшедший, а я и забыл... Ревнивый сумасшедший. Какая глупость ревновать к покойникам, не правда ли?
— Перестань. Мне приходить или нет?
— Я занят. Я работаю. Я сам позвоню.
Я положил трубку и выдернул из розетки телефонный шнур. Значит ревность и я работаю. У меня есть свои пути познания. Я достал бумагу и сел за стол.
Бог создал человека по образу и подобию. Это не новость, взял и слепил из глины, глядясь в зеркальную гладь созданного океана. И ангелы помогали Ему. Глину месили или приносили то то, то это. И Господь был доволен Своей работой и сказал, что это «Хорошо». И ангел, который стоял ближе всех, глядя на Божественную работу, благодатно умилился: «Да, как хорошо, Господи. Слава Тебе!» Сказал Господь: «Сейчас будет лучше». Это тоже была ревность, ревность к тому, что может быть лучше. И он выломал из прошлого создания часть, именуемую ребро, и стал творить. Он не обращал больше внимания на зеркальную гладь океана, и Он отклонился от образа и подобия. Творчество — это зараза. И, после неудавшейся Лилит, Господь принялся за Еву. И, сотворив ее, он не сказал, что это «Хорошо», а, отойдя в сторону, любовался, потому что вышло истинное чудо. И ангел, который стоял ближе всех, взревновал. Он взревновал, как ревнует подмастерье к великой работе мастера. То, что он видел, нельзя было объяснить, и тогда он решил погубить это. Так совершилось падение ангела. Ревность породила Дьявола. Он выискивал и отыскал изъян в созданном Богом, и шедевр стал неинтересен Мастеру. Он забросил его на Землю и вспоминал о нем не чаще, чем дождь вспоминает о пустыне. Дьявол был доволен, но Божественное творение жило на Земле, и даже там, удаленное дальше от глаз Его, оставалось великолепным и недоступным для понимания. Дьявол не мог оторваться от прекрасных созданий, воцарившихся на Земле, и он покинул Небо. Сказано в Писании, что сны Божии стали спускаться на Землю и брать в жены дочерей человеческих, кто какую хотел. И от браков этих рождались исполины, и это порождение дьявольское было уродливо, грязно, злобно и развратно. И это семя понеслось заразой по Земле, и нельзя уже было разрешить людей от греха. «И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и воскорбел в сердце Своем». Дальше был Потоп... И снова бес не оставил людей... Пришествие Сына Божия... И вот уже две тысячи лет бесовская ревность толкает людей все дальше от Бога...
А главное — весь этот многовековой прогресс человеческого рода был движим женщиной, самым прекрасным Божественным созданием, которую никак не может оставить бес...
Я оторвался от листа. Был двенадцатый час. За окном висела луна. Она висела низко и у нее был желтушный цвет. Я услышал, как заскулил Джойс.
— Да, старик, недолго тебе у меня осталось...
Раздался звонок. Я поплелся к двери. На пороге стоял молодой парень и разглядывал меня любопытными глазами. В руке у него был букет цветов.
— Ты от нее? — скорее констатировал, чем спросил, я. — Заходи...
•
Отправить свой коментарий к материалу »
•
Версия для печати »
[an error occurred while processing this directive]