04 марта 2009 10:32
Автор: Евгений Астахов (г. Самара)
Река времён
Роман-летопись в четырёх книгах
Книга первая
Золотой замок
Начало и конец
Не каждая революционерка по имени Софья оказывается при этом ещё и Перовской
рест Николая Моисеева, следствие и суд над ним и над остальными, проходившими по тому же делу, имеют свою предысторию.
В группу Молдавского входили очень разные, сплошь да рядом ни в чём не схожие меж собой люди. Рабочие, студенты, мелкие чиновники, какие-то бесцветные барышни. Среди последних – Софья Кельнер, блондинка маленького роста, с блекло-голубыми глазами, круглыми и словно поддернутыми налётом то ли дрёмы, то ли непроходящей меланхолии. Была она из семьи обрусевших шведов, и находилась в дальнем родстве с женой московского градоначальника. Жила в известном доме на Тверской, занимая небольшую комнатку на верхнем этаже.
Что её привело в группу Молдавского, сказать трудно. Внутренний протест против униженного положения бедной родственницы, почти приживалки? Чувство полного одиночества и зависимости во всём? Несостоявшаяся женская судьба (Софье было уже за тридцать)? Этого никто теперь не узнает да и тогда, скорее всего, не знал –по характеру она была замкнутой и вряд ли с кем делилась своими переживаниями.
Позиция Молдавского понятней: Кельнер для него стала ценнейшим источником информации. Приглашаемая к семейному столу, та зачастую становилась невольной свидетельницей весьма сокровенных разговоров первого лица Москвы со своими гостями, людьми тоже более чем значительными. Ко всему прочему, хозяин дома на Тверской являлся председателем Союза Святого Михаила Архангела, а деятельность этой одиозной организации неизменно интересовала Молдавского.
Имел он в виду и то обстоятельство, что комната, в которой жила Софья Кельнер, с успехом могла использоваться для безопасного хранения нелегальной литературы. А то и оружия. Кому пришла бы в голову идея сделать обыск в доме градоначальника?
Никаких иных, более сложных заданий, могущих к тому же бросить тень подозрения на Кельнер, Молдавский не давал. И круг тех, кто знал о причастности этой девицы к его группе и кто контактировал с Софьей, был предельно сужен. Чаще других в этой роли оказывался Моисеев.
Я не знаю подробностей, связанных с провалом группы Молдавского, об этом у нас избегали вспоминать, но примерно через год после того неудавшегося покушения на царского сановника кто-то навёл охранку на Кельнер. Сначала полученной информации не поверили. Ведь в случае ошибки мог разразиться грандиозный скандал. Поэтому на первых порах приставили к подозреваемой филеров, долго следили, сопоставляли поступающие донесения и, наконец, решились на обыск.
В комнате Кельнер обнаружили мешочки с типографским шрифтом и несколько корпусов для бомб. Моисеева в ту пору в Москве не было, он уехал за несколько месяцев до случившегося, и скрывался в деревнях на правом берегу Буга. Никакого касательства к покушению, и тем более к найденному у Кельнер, Николай не имел. Единственное, что связывало его с этим делом, – регулярные контакты с Софьей.
События развивались стремительно. Кельнер, арестованную при обыске, передали в руки высоких жандармских чинов, людей умелых и многоопытных. К ходу следствия проявлял повышенный интерес сам градоначальник, посему дознаватели всячески старались не нанести ненароком ущерба его репутации – ведь такое пренеприятнейшее событие произошло не где-нибудь, а в доме, который, как жена Цезаря должен оставаться вне всяких подозрений.
Исходя из этого, было решено представить Кельнер доверчивой жертвой коварных злоумышленников, завлёкших её в ловушку.
Остановка за малым: узнать их имена и адреса, изловить, если не всех, то хотя бы некоторых, передав суду в качестве основных виновников происшедшего.
Кельнер поставили условие: либо она назовёт эти имена и тогда ей не будет грозить ничего, кроме изгнания из дома на Тверской, либо её ждут каторжные работы, как активную пособницу бомбистов.
Она выбрала первое. Но назвать Молдавского, зная его беспощадный нрав, не рискнула, понимая, что в этом случае несдобровать – Котя наверняка сумеет улизнуть от жандармов, а её из-под земли добудет.
Назвала она несколько второстепенных фамилий и адреса, по которым их, скорее всего, уже нельзя было найти.
– Но, Софья Александровна, голубушка, – не удовлетворились таким признанием ведущие следствие, – это же всё мелкие сошки. Кто-то другой стоит во главе дела. А вы его нам ещё не назвали. Не запирайтесь, не вредите себе, добрый вам совет. В противном случае предоставленная возможность избежать сурового наказания будет исключена и вы… Не хотелось бы думать о том, Софья Александровна…
И тогда, вконец перепуганная Кельнер назвала Моисеева. Его она знала не хуже, чем Котю, и поэтому не боялась мести.
– Вот это совсем другое дело! Он сейчас в Москве? Вы знаете адрес, по которому живёт этот, весьма интересующий нас субъект?.. Смелее, смелее, Софья Александровна!
– Нет, не в Москве. Где-то на юге. За Бугом, говорили…
О её признаниях совершенно непонятным образом стало известно Молдавскому. Он тут же, по условному адресу послал телеграмму Николаю. Открытым текстом, без хитрых кодов, тогда подобное сходило с рук:
«Предупредите Слона: Кельнер выдаёт его».
Предупреждение опоздало на два дня – Буг разлился по весне, и телеграмму не смогли доставить с почты.
Накануне ареста сына Александре Одиссеевне приснился странный сон: будто стоит она на краю то ли широкой улицы, то ли степного шляха, а мимо медленно бредёт нескончаемая вереница серых, безликих людей. Бредут они молча и бесшумно, как ходят только приснившиеся. Потом – ослепительная вспышка, тоже бесшумная, вспышка-призрак. И всё исчезает.
Александра Одиссеевна проснулась. Но сон не отпускал. Снова и снова возникала перед мысленным взором безмолвная вереница бредущих куда-то людей.
Через день она узнала об аресте Николая.
Спустя двадцать лет, далеко от Ананьева, в Батуме, моя мама видит сон. Точно такой же, как и тот, о котором не раз рассказывала Александра Одиссеевна.
Сон не шёл из головы. Мама не знала, что и думать, всё валилось у неё из рук. А вскоре пришло известие из Тифлиса: арестован мой старший брат. Тоже, как и некогда дядя, за политическое злоумышление. Не связанное, правда, ни с тайными типографиями, ни с хранением бомб, ни с террористическими акциями. Просто он написал стихотворение, посвящённое расстрелянному незадолго до случившегося Н. И. Орлову, литератору, в прошлом офицеру царской армии, кумиру батумской молодёжи.
Если б только написал, а то ведь и читал при ком не следовало бы читать подобные произведения.
Сжатая бетонными мостами,
Плавно изгибается река.
Разъедая вековечный камень,
Медленно качает облака.
Обвивает гибкою змеею
И сады, и церкви, и дома,
И бурлит, вскипая над скалою,
На которой высится тюрьма.
Крепки стены древнего Метеха1
Тайны узников и палачей хранят.
Сквозь решётки не пробьется эхо,
Сквозь кирпич не проникает взгляд.
Здесь погиб ты, друг мой и наставник,
В этом страшном каменном мешке.
В кандалах, безвестный и бесправный,
От друзей и близких вдалеке.
Так за что ж ты, принял смерть и муку,
Ставший жертвой чёрной клеветы?
Не за толь, что рыцарскую руку
Не подал своим убийцам ты?..
Молча я гляжу на эти стены,
Скрывшие навек тебя от нас.
И слеза, как узница из плена,
Вдруг пробьётся в уголочках глаз.
В этих строках следователи ГПУ не без оснований усмотрели «злобный выпад против существующего строя, попытку возвысить разоблачённого врага Советской власти».
На поставленные в стихотворении вопросы автор получил однозначный и единственно возможный в те времена ответ – его упекли в тот же Метех.
Ладно что просидел в нём чуть больше полутора лет (спасибо дяде Саше, могло быть куда хуже)…
Вот такое повторение одного и того же сна. Что это – совпадение или особый дар матерей и на расстоянии чувствовать беду, грозящую их детям?2
…Процесс над группой революционеров-террористов проходил осенью 1909 года. Мама с сестрой навещали Николая в Бутырках, приносили передачи и книги.
– Если у меня родится сын, – сказала ему мама, – мы назовём его в твою честь.
– Спасибо… И коль уж зашла речь… Не занимайтесь вы этим эпатажем. Оформите с Евгением свои отношения, как принято – венчанием в церкви. Откровенно говоря, он чем-то напоминает мне твоего Чéркеса, но это скорее только внешне. Так-то Евгений человек неплохой, разве что расбехченый, как сказали бы о нём в Ананьеве…
Николая этапировали в Туруханский край. На вечное поселение, определив для жительства посёлок Костино, где он и пробыл до февраля семнадцатого года.
Выражая свой протест, статский советник Павел Моисеев, как уже говорилось, подал в отставку.
– Я не разделяю политических убеждений сына, – сказал он. – Но то, что его осудили столь сурово по делу, к коему тот не имел прямого касательства, есть произвол, позорный для правосудия. Сына склоняли к оговору своих товарищей, суля за это послабления, что вдвойне позорно для властей предержащих. Посему я и счёл невозможным по чести и по долгу оставаться далее на государственной службе…
Через несколько лет мой дед умер – ненароком сковырнул безобидную на вид родинку. Врачи констатировали заражение крови, им тогда ещё не было ведомо такое зловещее понятие, как меланома.
Леденящая тело и душу нескончаемая зима, с морозами за пятьдесят градусов; короткое, сырое, иссечённое гнусом лето. Восемь зим и восемь лет в совершенно непригодных для жизни местах не могли не отразиться на здоровье даже такого молодого и крепкого человека, каким был Моисеев.
Вернувшись в Ананьев, он не застал в живых отца. И сам прожил недолго. За его гробом шло всего несколько человек.
– Кого хоронят? – спросил некто, проезжавший в открытом автомобиле.
– Моисеева, товарищ комиссар. С Сибири, с политической ссылки вернулся и помер вот.
– Останови!
Затянутый в поскрипывающий чёрный хром, комиссар вышел из машины, снял фуражку со звездой.
– Знали его, выходит, Моисеева-то? – поинтересовался шофер.
– Знал ли? Он меня спрашивает! Этот человек когда-то учил нас стрелять с револьвера.
– По кому ж это, товарищ комиссар?
– По кому?.. Даже по переодетым в цивильное городовым…
Продолжая держать фуражку в руке, он прошёл в ворота кладбища. Остановившись в стороне, дождался пока опустят в могилу гроб, забросают его землей. Только после этого, вздохнув, надел фуражку и вернулся к автомобилю.
– Поехали, Иван!..
Эту историю рассказывала тётя Нина, приезжавшая, несмотря на все трудности того времени, в Ананьев из Нижнего Новгорода, хоронить брата…
Перед отправкой на этап Николай, во время последнего свидания, сказал сёстрам:
– Кельнер ни в коем случае не надо мстить! Это будет глупо. И мелко. Я не прошу о том, а требую, так и передайте Коте.
– Никогда не прощу ей! – глаза Нины Павловны потемнели от гнева. – Никогда!
– Непрощение и месть – понятия совершенно различные. Не простить – право каждого, несмотря ни на какие христианские заповеди…
Софью Кельнер выпустили из Дома предварительного заключения ещё до суда; дело её было прекращено.
Выйдя на свободу, она оказалась в безвыходных обстоятельствах: от дома на Тверской ей отказали, никаких средств к существованию не было, знакомые, все до единого, отвернулись.
– Это бесчеловечно! – возмущался дядя Саша. – Нельзя поступать так с кем бы то ни было! Причём, не вникая в глубинную суть всего происшедшего. Вы представляете, каково приходится тем, кто оказался во власти жандармов? К тому же, когда это женщина, по характеру пугливая, беспомощная перед натиском этих, весьма искусных дознавателей.
– Она предала товарищей, погубила их! Да за Колю Моисеева!..
– Её запугали. Вынудили к оговору, сломили. Это не предательство. Тут совершенно иное. Малодушие, что ли… Ни в коей мере не оправдываю случившееся, но в то же время я решительно против безжалостности. Жестокости, если хотите.
С ним никто не соглашался, все стояли на своём: полный бойкот, никакого общения с отступницей, никакой, даже малейшей, поддержки ей.
– Неужели вы не понимаете, – продолжал возмущаться дядя Саша, – она же погибнет. Просто наложит на себя руки!
– А разве другие не поставлены из-за неё на край гибели?..
Подозреваю, что не без помощи дяди Саши Кельнер перебралась из Москвы в Петербург, подальше от греха, как говориться. Положение её оставалось безрадостным: никаких жизненных перспектив, одиночество, существование на грани нищеты. И не отпускавший ни на минуту страх перед Молдавским.
И тогда, в знак протеста, мой великодушный до неразумности дядя решился на совершенно беспримерный шаг – сделал предложение уже вконец отчаявшейся Софье Кельнер и женился на ней!1
С этого момента бывшей барышне-революционерке не угрожало ни голодное прозябание, ни месть зловещего Коти.
То, что этому браку не предшествовало никакое чувство, кроме сострадания, совершенно очевидно. Сохранилась почтовая карточка, посланная дядей Сашей в Петербург Софье Кельнер в сентябре 1910 года из Кисловодска. В ней сообщалось, что он едет в Москву вместе с Прасковьей Тимофеевной и сестрой Ниной; тем предстоит оперироваться в клинике, и это очень беспокоит его. Ещё было упомянуто о «милой, сердечной открытке, полученной от Вернадского», который приглашает к себе.
Вот, собственно и всё – короткая записка, даже без обращения, и с ничего не значащим в конце: «Привет, Сандро».
Так не пишут любимой женщине в преддверии женитьбы на ней.
Поэтому друзья и знакомые неоднозначно реагировали на столь невероятное и неожиданное для многих событие. Кто-то восхищался этим поступком, но большинство высказывало сожаление:
– Слов нет – благородно, прямо по-рыцарски! Но… Во-первых, Кельнер старше его. И потом – такая неимпозантная, блеклая особа. Ах, Сандро, Сандро, святой человек!..
Отец мой был более категоричен:
– Опомнись, пока не поздно! Я всё понимаю, однако ж есть предел. Соединить жизнь с женщиной, к которой не испытываешь чувств… Только не уверяй меня, что успел скоропостижно влюбиться в эту бледную немочь!
– Я попросил бы тебя, Евгений!
– А ч-чёрт побери! Брак без любви, уму непостижимо! Она, может, и воспылала к тебе…
– Прекрати, прошу тебя. Отставим раз и навсегда эту тему. Хорошо?..
Что до меня, то могу свидетельствовать лишь одно: когда, спустя три десятилетия тётя Нина приехала в Тифлис, в гости, то первым делом предупредила, и я это слышал, потому что вечно вертелся под ногами у взрослых:
– Сандро, как хочешь, но вот моё обязательное условие: на все дни, пока я буду здесь, избавь меня от возможной встречи с Кельнер.
Так и сказала: «с Кельнер». И мой бедный, добрый дядя, не прекословя, выполнил это требование – Софья Александровна куда-то исчезла на то время, пока тётя Нина гостила в Тифлисе.
Точно так же произошло и во время следующего её приезда к нам. Причём на этот раз дядя Саша позаботился обо всём загодя, отправив Софью Александровну в Цихис Дзири.
Да, это были совсем другие русские люди, не похожие на нас, сегодняшних. Безвозвратно ушедшее поколение, с его особыми нравственными установками, особым рыцарством, верностью принципам, которые складывались, формировались не годами, а столетиями. Я подчёркиваю: безвозвратно ушедшее, потому что воссоздать его заново никому не удастся. Как не удастся воссоздать храм Христа Спасителя. Можно на том же месте построить нечто новое, внешне схожее с разрушенным, но не более того. Что и сделано уже, на радость в основном церковным иерархам, туристам и … нуворишам1.
Поколение людей, о котором я упоминаю, не оставило наследующих ему. Не считать же нас таковыми. Воцарившийся строй всеми силами старался не дать нам возможности почувствовать связь с прошлым, перечёркнутым революцией. Психологическую связь, нравственную, генетическую, какую угодно. И воспитал такими, какие мы в большинстве своём и есть сегодня – Иванами не помнящими родства, совками.
Я неоднократно задавался вопросом: мог ли Николай Моисеев бежать из проклятогобогом Туруханского края? Конечно, мог. То ведь была не ГУЛАГовская зона, опутанная колючкой с подключенным к ней током высокого напряжения. И стукачей в среде туземцев тогда ещё не водилось, так что никто не выдал бы обессилевшего беглеца охране, не заработал бы на этом деле «премиальные».
Хлебом кормили крестьянки меня,
Парни снабжали махоркой…
Так пелось в старой русской песне.
Для побега требовались лишь деньги, не больно большие к тому же – несколько сот рублей. Заимствовать их из общественной кассы ссыльных (аналог нынешнего уголовного «общака») Николай ни при каких обстоятельствах не стал бы. Но такую сумму без труда могли переслать ему родные.
Однако дело вовсе не в деньгах. Побег политического ссыльного резко осложнял жизнь всех остальных поселенцев. Сразу же ужесточался надзор за ними, запрещались поездки в соседние посёлки к товарищам по несчастью, ограничивалась переписка с родственниками, получение от них посылок и так далее.
То есть выходило, что одному хорошо, он удрал, благополучно добрался до безопасного места, а то и вообще ускользнул за рубежи российские, где его никакая охранка не нащупает. Потягивает себе пиво с тем же господином Ульяновым да благостно рассуждает о путях русской революции.
А все остальные вынуждены в это время бедовать где-нибудь в Курейке, в Селиваново или в том же Костино.
Подобного позволить себе Николай Моисеев не мог. По той самой причине, о которой я упоминал выше, – люди его типа свято оберегали чистоту храма, возведённого в их душах нравственными усилиями не одного поколения. Чистоту своего, невидимого никому храма Христа Спасителя.
При небрежении к нему эта обитель духа становится хрупкой, её легко разрушить, а вот возвести вновь невозможно. Безнадёжное занятие – восстанавливать руины, ничего не получится; куда проще бывает воздвигнуть на их месте помпезный муляж.
Храм души не связан с религиозностью людей или, напротив, с их атеистическими взглядами. Потому что главный, единый для всех Бог обитает не под золочёными куполами. Его обитель – сам человек. Либо присутствует в нём Бог, либо нет его. И тогда уже бессильны колокольные звоны, песнопения и молитвы; не призовёшь ими отсутствующего, не заполнишь пустоту1…
Понимаю, что в связи со сказанным мною вполне могут возникнуть сомнения: каким образом преодолеть явную апорию2 и совместить понятие храма души с самосознанием убеждённого революционера, готового пролить чужую кровь, море крови, во имя торжества идей, которым он посвятил свою жизнь?
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови!
Господи, благослови!..
Можно ответить на это словами самого Господа:
– Прости их, ибо не ведают, что творят.
И впрямь, если б революционерам начала прошлого века, тому же Николаю Моисееву, открылась бы хоть сотая доля той трагедии, той страшной беды, что обрушилась на Россию после октября семнадцатого года, они, не задумываясь, отреклись бы от всего, во что искренне верили и чему беззаветно служили. И только те, для которых это было не служением, а средством самоутверждения в роли новых пророков, пошли бы дальше, не сомневаясь ни в чём.
Уместно тут вспомнить Умберто Эко: «Бойся пророков и тех, кто расположен отдать жизнь за истину. Обычно они вместе со своей отдают жизни многих других. Иногда – ещё до того, как отдать свою. А иногда – вместо того, чтоб отдать свою…
Они так сладострастно любят собственную правоту» 1.
* * *
Из Ананьева и Москвы все восемь лет шли в Туруханский край письма и посылки. Книги по списку, присланному Николаем, охотничье ружьё и рыболовные снасти, приспособления для набивки патронов, журналы, подшивки газет, а в последние годы – лекарства.
Все это время он жил активно, не сетуя на судьбу; в его письмах не проскользнула ни одна тоскливая нотка. Они были подробны, обстоятельны, написаны с ничем неистребимым южным юмором.
Первая страница всегда оставалась незаполненной. На ней Николай изображал большой кукиш и под ним выводил надпись:
«Для любопытствующих».
Имелись в виду господа, занимавшиеся перлюстрацией писем ссыльных.
Можно ли представить себе письмо с таким кукишем, посланное из ГУЛАГа? Оттуда и без кукишей ничего не приходило…
Тут вообще неуместны аналогии. Стоит ли сравнивать по степени опасности для государственных устоев Российской империи деятельность Николая Моисеева и тех же Ульянова, Кобы-Джугашвили или Якова Свердлова, отбывавшего ссылку в Туруханском краю в одно время с моим дядей? Вот как вспоминает о его горемычном житье-бытье супруга будущего председателя ВЦИКа Клавдия Тимофеевна:
«Из заполярной Курейки Яков Михайлович был переведен сначала в Селиваново, а потом в село Монастырское… Летом я с сыном и двухлетней дочерью приехала к нему.
Нам отвели просторную избу метеорологической станции, и стало обычаем, что все вновь прибывавшие ссыльные, пока не находили подходящей квартиры, жили у нас. Вечерами собирались «на огонёк» отдохнуть, поделиться новостями… серьезные беседы чередовались с шумным товарищеским весельем… и вечер проходил незаметно в пении любимых песен Якова Михайловича… Он всегда был запевалой и случая попеть никогда не упускал… Хорошую, бодрую зарядку давали такие вечера, после них лучше спорилась работа.
Гости расходились, а Свердлов садился за письменный стол и по своему обыкновению работал до глубокой ночи…»1
Сделали, выходит, послабление будущему цареубийце, переселили из промёрзшей насквозь Курейки поюжнее, в «просторную избу». Гонял чаи примерный семьянин, песни распевал, а главное – продуктивно трудился за письменным столом, мозговал над теорией и практикой грядущей революции. Ни тебе лесоповала, ни убогой пайки, ни свирепых вертухаев.
В свободное от «спорящейся работы» время Яков Михайлович, надо думать, занимался воспитанием приехавшего к нему сына Андрея. И достиг в этом определённых успехов: тот, когда вырос, стал следователем НКВД и отличился тем, что в тридцатые годы пытал Марину Цветаеву. Яблоко от яблони, как говорится…
К месту будет заметить, что в результате матушкиных хлопот Ульянов отправился в Шушенскую ссылку не по этапу, а в купе обычного пассажирского поезда, с длительными остановками в ряде сибирских городов (время разрешенного пребывания в них он не единожды нарушал без всяких последствий для себя).
В дополнение к сказанному – несколько слов об условиях содержания политических ссыльных в том же Сольвычегорске, где дважды побывал неугомонный Коба.
Полицейским чинам предписывалось обращаться к отбывающим наказание только: «господин имярек» и исключительно на «вы». Господам ссыльным полагалось ежемесячное содержание в семь рублей сорок копеек. Тем, кто скажет, что это негусто, напомню: в начале минувшего века на эти деньги можно было купить хорошую дойную корову, и ещё на сено ей осталось бы.
Как не покажется странным, в захолустном Сольвычегорске имелся театр с постоянной труппой. Ссыльные регулярно ходили на спектакли, что не удивительно. Удивляет другое: билеты для них приобретали вышеупомянутые полицейские чины. Другими словами, Коба сотоварищи развлекались за счёт казны, которую неоднократно грабили.
Вот такими извергами были гонители этих заговорщиков.
Столь опрометчиво милосердное отношение к смертельным врагам своим и погубителям привело в конце концов к тому, что рухнула великая Российская империя…
Возвращаясь к письмам Николая Моисеева, невольно задумываюсь над тем как важно было бы сохранить их, пронести через годы Гражданской войны и последовавшего за ней безвременья, растянувшегося на семь десятилетий. К сожалению, этого не произошло. По какой причине, того не знаю. Вполне возможно, письма таили в себе опасность. Ведь одновременно с Николаем по тем же самым местам бродил с дробовиком или со сложенными в берестяной туесок вентерями сосланный сюда Иосиф Джугашвили, больше известный под кличкой Коба.
У меня нет никаких данных о том, были ли они знакомы; скорее всего, знакомство состоялось – Костино посёлок небольшой, и все ссыльные, конечно, общались меж собою. А вот приятельских отношений возникнуть не могло, в чём я твёрдо уверен. Несмотря на общее увлечение охотой и рыбной ловлей. Откуда у меня такая уверенность? Дело в том, что в тёмной душе Кобы никогда не было никакого Храма. Кто мог его возвести? Пропойца чувячник? Рыжеволосая прачка с сомнительной репутацией? Или подельники по разбойничьим налётам? Да и ни к чему был Кобе этот Храм – в его душе с младых ногтей место храма занял мрачный вертеп.
Восприимчивый по натуре Николай Моисеев не мог бы не почувствовать этого.
Так что мало ли какими мыслями делился в письмах мой ссыльный дядя, беспартийный, а, следовательно, независимый в суждениях и оценках человек. По рассказам мамы, он не больно-то жаловал многих из тех, с кем ему привелось жить на поселении. Слишком уж разношёрстная публика подобралась там.
Поэтому, в какой-то из периодов уже советского, исполненного опасностями бытия и посчитали за лучшее не хранить более его письма, не испытывать судьбу…
Что же касается самого Кобы и той тонкой нити, что связывала этого чёрного человека с нашим разветвлённым семейством, я поведаю в отдельной главе.
* * *
Самая труднопреодолимая сложность в работе над рукописью этого романа заключалась в том, чтобы достоверно, без малейшего домысла, воссоздать суть происходившего когда-то и атмосферу, сопутствующую этому. По возрасту своему я не мог быть свидетелем многого, что интересовало меня, как автора, поэтому предстояло восстановить в памяти рассказы очевидцев и участников минувших событий, дополнительно расспросив тех из них, кто ещё жив, а таковых осталось совсем немного. И, не просто пересказать услышанное, а сохранить при этом особенности речи моих респондентов, её эмоциональную и интонационную окраску.
И, конечно, в полной мере использовать уцелевшие письма, публикации и автобиографические заметки моего старшего брата.
«То, невероятно далекое уже время, – писал он, – оставило в моей памяти отрывочные, несвязанные между собой, но навсегда запечалившиеся моменты. Позже, будучи взрослым, я понял, что отдельные картины детского восприятия, это первые звенья связи с великими событиями века, включившие мою жизнь, как и жизнь всех русских людей в ход общей нашей истории. Случайные штрихи, на первый взгляд ничего незначащие эпизоды, и сразу – отзвук тех событий, о которых я слышал и читал впоследствии. Как, к примеру, случайная встреча с раненым казаком летом четырнадцатого года; но об этом ниже1, а сейчас о более ранних событиях моего детства…
Я сижу в закрытом автомобиле между мамой и её сестрой, тётей Ниной. Мы переезжаем на новую квартиру. Сквозь запотевшие стекла – огни вечерней Москвы. Закутанный до глаз башлыком, пытаюсь получше разглядеть проносящиеся мимо дома; они кажутся мне громадными.
Наконец, мы прибываем на место. Большая светлая комната с венецианским окном – это детская. У окна – овальный стол, у противоположенной стены – кроватки Али и Юры, моих двоюродных сестры и брата, а поодаль высится кровать их няньки и дверь в гостиную. Во весь пол – мягкий персидский ковер.
Проходит немногим более часа, и в прихожей раздается звонок. Мы втроем, перегоняя друг друга, бежим открывать, заранее зная кого увидим там, за дверью.
В прихожей полутемно, в ней пахнет шубами и ещё чем-то особенным. Когда однажды, лет тридцать спустя, я пришёл в Москве к моим знакомым, жившим в старом замоскворецком доме, не имевшем никакого отношения к моему детству, вдруг ощутил в передней запах, именно такой, как тогда, в тёти Нининой квартире. И это с острой отчётливостью воскресило в памяти целую цепочку ассоциаций.
Мы с Юрой и Алей напрасно спешили – горничная опередила нас, открыла дверь. На пороге стояла полная женщина небольшого роста в плюшевой шубе. Чёрные, мелко вьющиеся волосы припорошены снежными блестками. Большие глаза с тёмными подглазниками лучились добротой и лаской.
– Коленька! – воскликнула она. – Как же ты вырос!
Подхватив меня на руки, крепко прижала к себе. Это была моя первая, после ананьевской, встреча с бабушкой по материнской линии, Александрой Одиссеевной. Боже, какое сладостное оцепенение охватило меня! Как чудесно было прижиматься к её холодной от мороза шубе. Баба Саша казалась такой молодой и красивой, такой похожей на маму!..»
Как жаль, что не осталось ни одной фотографии Александры Одиссеевны! Она ужасно не любила фотографироваться, и эта её нелюбовь передалась детям – в семейном архиве их фотографий раз-два и обчёлся…»
Готовя к изданию новый, более полный сборник избранных стихов моего брата, я обнаружил неизвестное мне стихотворение, написанное им в феврале 1947 года по случаю своего тридцатисемилетия.
Путь к успеху, к заслуженному признанию и в науке, и в поэзии, был у него долгим и нелёгким, что порой ввергало брата в уныние, лишая на время присущих ему жизнерадостности и оптимистического настроя. Начинало казаться, что годы неумолимо уходят, а сделано совсем немного и, как знать, дано ли наверстать упущенное, оставить в жизни глубокий и чёткий след? Эти минорные раздумья нашли место в обнаруженном мною стихотворении:
От мороза и ветра слезились глаза.
Ты из клиники ехала с маленькой ношей,
Это было в Москве, тридцать семь лет назад.
Сани мчались как будто года обгоняя,
На ресницах – иней пушистый и зыбкий…
Мне представить легко твои думы, родная,
И лицо твоё с молодою улыбкой.
Колебалась ты между надеждой и страхом,
Ты для сына ждала необычнейшей доли
И мерещились строки: «Н.Е. Астахов,
Родился в Москве на Девичьем Поле…»
Сердцем любящим смолкнуть заставила разум,
И казалось – слова этих строчек крылаты!
В биографии первенца – первая фраза…
Годы шли,
Но ёё до сих пор не прочла ты…
У кого-то могут возникнуть сомнения: а нужны ли такие подробности сугубо личного характера, могут ли быть интересны посторонним детали чьей-то, в общем-то, рядовой биографии?
Вопрос не нов, и на него в своё время прекрасно ответил Герцен:
«Кажется, будто жизнь людей обыкновенных однообразна – это только кажется; ничего на свете нет оригинальнее и разнообразнее биографий неизвестных людей.
Вот поэтому-то я никогда не избегаю биографических отступлений: они раскрывают всю роскошь мироздания».
Мне нечего добавить к сказанному Александром Ивановичем.
* * *
Упомянув о многочисленных дочерях Одиссея Схина, нельзя хотя бы в общих чертах не остановиться на том, как сложились судьбы представителей этого обрусевшего греческого семейства. В большинстве своём сёстры, как я отмечал выше, повыходили замуж за местных помещиков, прожили спокойную, ничем не примечательную жизнь. Куда более трудная доля выпала их детям, маминым двоюродным братьям и сёстрам, чья молодость совпала с годами революции и Гражданской войны. Кто-то из них оказался в стане белых, другие попытались обрести себя в противоположном лагере, третьи надеялись удержаться над схваткой, над вакханалией страстей, не дать втянуть себя в кровавую круговерть, где нет ни правых, ни виноватых, ни победителей, ни побеждённых…
Надо сказать, что у двух маминых тёток, в отличие от остальных, всё же произошли в жизни события неординарные, ни в чём меж собой не схожие, но одинаково привлекшие к себе внимание окружающих.
Одна из них в детстве внезапно заболела какой-то непонятной болезнью, и вскоре умерла. Отпели её в церкви, в именье на похороны начала съезжаться родня; приходили с близлежащих хуторов крестьяне, клали к гробу девочки букетики степных цветов.
Вместе с другими забрела в дом и цыганка из табора, раскинувшего свои шатры на выгоне, неподалёку от именья. Она долго разглядывала умершую, потом сказала:
– Нельзя её хоронить. Большой грех на душу примете, коли похороните живую…
Ничего не объясняя, повернулась и ушла. Родители были в растерянности, не знали, что и предпринять – слова цыганки ввели всех присутствовавших в полное смятенье.
– Как живую?! Она же скончалась!..
Решили привезти в именье доктора, который безуспешно пытался лечить покойницу – по-иному её никак и не воспринимали. Тот приехал и выразил крайнее неудовольствие тем, что его отвлекли от дел из-за совершенно нелепых цыганских бредней.
– У вашей дочери нет ни дыхания, ни пульса, у неё остановилось сердце, она холодна как лёд и всё это длится уже три дня, а вы вдруг высказываете предположение, что девочка жива! Понимаю ваше горе, весьма сочувствую ему, но, простите меня… право, неудобно убеждать вас в том, что и без того очевидно. И не только мне, как медику…
Несмотря на полученную отповедь, сомнения и тревога не исчезли.
– Что будем делать, Одиссей?
– Не знаю… Я ходил в табор, нашёл ту цыганку. Но она лишь твердит своё: жива твоя дочь. И ни слова больше… Нет, не будем хоронить! Боюсь…
Девочку вынули из гроба, положили в дальней комнате дома, поставили образа, зажгли свечи и пригласили двух монашек, чтоб они по очереди читали молитвы, и днём и ночью.
Прошла неделя, девочка продолжала лежать бездыханная и холодная, но в то же время не было ни малейших признаков тлена.
Монашки истово молились, меняли догоравшие свечи на новые, весь дом замер, затих, все ждали чего-то, а чего именно, не знали сами. Чуда, наверное…
К концу второго месяца девочка неожиданно открыла глаза и чуть сдавленным голосом произнесла:
– Кушать хочу…
Этот приглушенный тембр голоса, оставшийся на всю жизнь, был единственным последствием её долгого летаргического сна.
– Мы, будучи детьми, радовались, когда тётя приезжала погостить в Ананьев, – рассказывала мне мама. – Она была безмерно добрая, ласковая с нами, очень полная и какая-то вся тёплая, мягкая. Мы звали её – тётушка Перина…
Мама умела рассказывать образно, в лицах, и передо мной зримо вставал тихий Ананьев конца девятнадцатого века, тарантас, запряжённый парой хорошо кормленных коней, кучер-хохол с висячими усами и необъятная дебелая степная помещица в просторном полотняном платье, в широкополой шляпе из соломки. Улыбаясь, она выбирается из тарантаса, а навстречу ей бегут дети, радостно крича:
– Ура, тётя Перина к нам приехала!..
Совсем непохоже сложилась судьба одной из младших сестёр моей бабушки, Александры Одиссеевны. Юную красавицу, имя которой я, к сожалению, позабыл, неведомым мне ветром унесло из херсонских степей в холодный и чопорный Санкт-Петербург. История умалчивает о том, каким образом провинциальная барышня из семейства среднего достатка сумела на равных войти в аристократическую среду столицы, как говорили тогда – в высший свет. Причём в ту его, достаточно закрытую часть, которая была приближена, если вновь использовать лексику того времени – к особе Его Императорского Величества.
В общем, через какое-то время дошло до южно-российской родни несколько шокирующее известие о том, что легкомысленная дочь Одиссея пленила Александра Третьего, а проще сказать – стала одной из его любовниц…
С монаршими фаворитками связана ещё одна, на этот раз курьёзная история, не относящаяся, правда, к женской половине семейства Схина. Уже после войны дядя Саша, решив немного подлечиться, поехал по санаторной путёвке в Кисловодск. Естественно, не преминул сходить к Золотому замку, посмотреть, что с ним стало за годы советской власти.
Над парадным входом красовалась вывеска: «Пансионат имени Георгия Димитрова IV Управления Минздрава СССР». А ниже табличка сообщала о том, что здание является памятником истории и культуры и охраняется государством.
Дядя Саша собрался уже уходить, когда к замку подошла группа туристов. Молоденькая женщина-экскурсовод сообщила им:
– Перед вами одно из прекрасных творений зодчих прошлого – дворец балерины Матильды Кшесинской, любовницы Николая Второго. Вот такие подарки, товарищи, делал главный помещик нищей России своим фавориткам. Разумеется, на средства, добытые за счёт жестокой эксплуатации трудящихся масс страны…
Дядя Саша хмыкнул в бородку, не ощутив ни малейшего желания восстановить историческую правду, сказав: да что вы, мол, плетёте, какая ещё Кшесинская?! Вот он я – один из несостоявшихся наследников нашего фамильного гнезда!
Мой папаша, окажись он на месте дяди Саши, мог выдать и что-нибудь покруче, не в жисть не удержался бы…
Как уже было сказано выше: заблуждение по поводу Кшесинской, «владелицы кисловодской дачи» довольно глубоко укоренилось. Но я хочу сказать совсем о другом: прадед был человеком весьма строгих правил. И хотя никогда не позволял себе вслух осуждать поступки монархов, тем не менее в семье знали о неодобрительном отношении Тимофея Варламовича к различного рода адюльтерам. В том числе и к длившемуся без малого полтора десятилетия роману Александра Второго и Екатерины Долгоруковой1. И когда окружающие восхищались:
– Ах, до чего же возвышенная, романтическая любовь!..
Он хмурился и разговора на эту тему не поддерживал.
Такое же внутреннее неодобрение вызывали у него многочисленные слухи об интимных отношениях «питерской плясуньи» с Николаем Вторым, потом с Великим князем Сергеем Михайловичем, а позже с другим Великим князем, Андреем Владимировичем. Всё, что могло бросить хоть малейшую тень на репутацию царствующего дома, воспринималось Тимофеем Варламовичем крайне болезненно.
Но, разумеется, это не могло повлиять на его решение предоставить приют петербургским беженцам. Если, конечно, встреча с ними в восемнадцатом году имела место.
Однако я, в который уж раз, отвлёкся – увели меня в сторону царские прелестницы, земля им пухом!
Вернусь к той безмятежной поре в истории семьи Схина, к последней четверти девятнадцатого века, когда окружающий мир казался прочным, незыблемым, вечным. Этого мира не хватило для следующего поколения, и тут я попробую предельно коротко коснуться судьбы тех его представителей, которые, как писано выше, попытались найти себя в условиях воцарившегося в стране советского строя.
Не хочу называть это приспособленчеством. Совсем не то понятие, оно не к месту. Для русской интеллигенции, особенно того времени, было типичным стремление к общественной самоотдаче, к активному участию в новой, во многом непонятной им жизни. В силу природного оптимизма они надеялись, что в ней для них обязательно найдётся вполне достойное место. То был своего рода социальный утопизм.
И вот один из маминых кузенов, Павел, одарённый музыкант и энергичный организатор, Первого мая двадцать третьего года вывел на одесские улицы созданный им женский духовой оркестр. Сугубо пролетарский. Удивлять Одессу-маму, так уж удивлять!
Работницы в красных косынках чётким строем прошли по Дерибасовской, по Французскому бульвару, исполняя на ходу революционные марши, песни и гимны, всё подряд, от «Марсельезы» и «Интернационала» до «Будённый – наш братишка»…
Сияли на солнце тромбоны, валторны и геликоны, ухал барабан, вслед за оркестром с восторженными воплями бежали мальчишки, а впереди, то поворачиваясь спиной к оркестранткам, то пятясь перед ними, двигался Павел, в белых брюках, в свеженачищенных мелом парусиновых туфлях, с дирижёрской палочкой в руке.
– Это ж надо понимать! – восхищались прохожие. – Дамский революционный оркестр! Такое можно увидеть только у нас в Одессе!..
Мамина двоюродная сестра Вера, в отличие от Павла, занялась более прозаическими делами. Завкомы, женотделы, борьба с детской беспризорностью, другими словами – низовая парторгработа в массах.
Была она, как и вся женская половина схинавского древа, весьма и весьма привлекательной женщиной; суровая «партпринадлежность» нисколько не препятствовала её бесконечным замужествам и просто романам, за что насмешливый Пётр Михайлов, тот самый Бублик, прозвал свою любвеобильную кузину – «Верой-ВэКаПэ и бэ маленькая».
– Хотя, вообще-то говоря, изрядная бэ, – добавлял он, посмеиваясь.
Когда в сорок шестом году я приехал погостить в Одессу, тёте Вере перевалило за пятьдесят, но выглядела она отменно; вокруг по-прежнему увивались поклонники и потенциальные женихи.
Не упомню точно, последнего или предпоследнего её супруга звали Нюмой, о чём мы узнали из письма дяди Пети-Бублика.
«Вера наша опять вышла замуж, – писал он. – Супруг её – Эммануил Двенадцатый…»
Ещё две младшие мамины кузины: Зина и Лёля – в сорок первом уходили, с последними сейнерами рыболовецкой флотилии из уже практически занятой румынами Одессы. Короткая остановка в Керчи оказалась роковой – они попали в оккупацию. Мужья их были расстреляны гестаповцами. Один – за то, что еврей, а другой за то, что во время облавы не бросил в беде шурина. И поплатился за это жизнью.
После нашего первого крымского десанта сёстрам с великим трудом, под бомбёжкой, удалось переправиться через Керченский пролив. Где пешком, где на попутных машинах или товарняком они целый месяц добирались до Тбилиси.
(Продолжение следует)
1 Средневековый замок на левом берегу Куры, в старой части Тифлиса. Долгое время он был тюрьмой. И дореволюционной, и советской; сейчас в нём музей.
2 «… сердце, особенно материнское – это удивительное высшее проявление Божества на земле…» – писал Лев Толстой А.А. Фету.
1 Это известие не вызвало у Тимофея Варламовича восторга. Мало того, что младший внук, он же единственный сын, женился на родной сестре сосланного в Сибирь «социалиста», так теперь и старший взял в жёны какую-то невзрачную девицу, чуть было не угодившую на каторгу по тому же политическому делу. Можно понять разочарование, постигшее моего прадеда.
1 С некоторых пор в Зале Церковных соборов храма Христа Спасителя стало модным проводить «великосветские» тусовки. Желающих тьма, несмотря на то, что стоит такое удовольствие недёшево. Среди «очередников» – сочинитель текстов эстрадных шлягеров Илья Резник и ему подобные фигуры, очень схожие с теми, кого когда-то Христос изгонял из храма, ибо в нём не место торгующим.
1 «Придут времена, – говорил праведник Лаврентий Черниговский, – когда храмы вновь будут с золотыми куполами, а благодати в них не станет».
2 Непреодолимое противоречие.
1 П. Рахилло. «Встречи с песней». М.: «Музыка», 1973.
1 Рассказ о той встрече приведен в главе «Расставание с Москвой».
1 Сравнительно недавно появилось сообщение о том, что в Россию возвращены письма, которыми обменивались Александр Второй и Долгорукова. Сотни страниц, написанных по-французски. И только в каких-то особенно сокровенных местах писавшие переходили на русский.
Как утверждают исследователи, это удивительная по своей трогательности, исполненная высокого чувства переписка. Зря, выходит, Тимофей Варламович излишне строго оценивал поведение возлюбленного им монарха и его гражданской жены, с которой, кстати, тот обвенчался после кончины императрицы.
•
Отправить свой коментарий к материалу »
•
Версия для печати »
[an error occurred while processing this directive]