13 марта 2009 09:18
Автор: Герман Брох
Возвращение Вергилия домой
Лёгкими и сталисто-голубыми казались волны Адриатического моря, несомые слабым ветром навстречу императорской эскадре, которая приближалась к берегу Калабрии.
Оставив слева плоские холмы, суда медленно направлялись к гавани Брундизиум. Чем ближе они подходили к берегу, тем дальше солнечное, и все-таки смертельное в своём одиночестве море отступало перед мирной радостью труда человека.
Воды здесь пестрили множеством самых разных кораблей: тех, что направлялись в порт, и тех, что в это же время покидали его, да ещё коричневыми парусами рыбацких лодок, отчаливших либо от маленьких волнорезов у деревень, либо от чисто выполосканного берега, чтобы поспеть к вечернему лову.
Над водой, почти зеркальной глади, раскрывалась перламутровая раковина неба.
Был вечер, и всякий раз, когда с берега доносились возгласы или удары молота, с ними приплывал запах дыма горящих печей.
Из шести трирем[1], идущих в развёрнутый кильватер друг за другом, вторая, самая большая и богатая, под пурпурным парусом и с обшитым бронзой корпусом, несла шатёр Августа. Первая и последняя служили для перевозки лейб-гвардии, на остальных кораблях располагалась свита кесаря.
На той, которая следовала сразу за августейшим, плыл создатель Энеиды.
Сейчас на лбу поэта проступала печать смерти. Но разве жил он когда-нибудь, не вглядываясь ей, смерти, в лицо?
Перламутр скорлупы неба, пение гор, пустынное море, звучание божьей свирели в его собственной груди – было ли всё это, каждое в отдельности, чем-то отличным от сосуда сфер, который ещё чуть-чуть, и примет его самого, чтобы приобщить к вечности?
Он был тем крестьянином, который любил согласие земного бытия, а прожил всего лишь в его предместье, на самой окраине его полей, да так и оставшийся тем неугомонным, который смерти бежит – и одновременно ищет её. Тем, который дела ищет, и тут же уклоняется от него.
Он был тем любящим, и всё-таки изгнанным, который всю жизнь бродил по провинциям, и тем пятидесятилетним, смертельно больным, которого, в конце концов, занесло в Афины, словно именно здесь его... нет, не его – его произведение ожидало последнее умиротворение и завершение.
Кто может отличить провидение внутреннее от внешнего?
Судьба с её загадочностью – а это была именно судьба – так захотела, чтобы в Афинах он встретил друга кесаря. Теперь же приглашение кесаря вернуться вместе с ним на Родину было равносильно приказу непререкаемой власти, которая требовала беспрекословного подчинения, это тоже было неизбежностью, а значит судьбой.
Вергилий, чьё больное тело покоилось на ложе, над которым натужно скрипели корабельные реи, и время от времени гудели да хлопали о канаты паруса, безучастно наблюдал за белой окантовкой песчаного берега, скользящего мимо.
Он чувствовал под собой ритм движений двухсот гребцов, прислушивался к шуму пенящегося следа воды за бортом и плеску серебряных струй, стекающих при каждом поднятии вёсел. То же самое, подобно эху, доносилось с идущего впереди корабля кесаря, а так же с других кораблей сопровождения.
Он видел людей на палубе, приближённых из свиты, которые плыли с ним, но всё-таки не вместе с ним, потому что конечный пункт его путешествия лежал гораздо дальше, чем их.
Они достигли узкого, подобного горловине фьорда, входа в Брундизиум, когда уже сгустились сумерки.
Перед каждой крепостью, слева и справа от канала, был выставлен гарнизон для чествования властителя: приветственные крики взлетали вверх, повисали в сером свете, и тут же растворялись во влажности осеннего вечера.
Усталый взгляд прищуренных глаз Вергилия был прикован к красному пятну на сером фоне. И хотя это был всего лишь красный фексиллум[2] в руках знаменосца, который нёс свою вахту на фланге своего манипулуса[3] и выбрасывал древко со штандартом высоко вверх в такт выкрикам, поэт воспринимал красное полотнище, мелькающее в сумеречном тумане, скорее как символ прощания, чем как символ приветствия.
Вниз от укреплений, до самого каменистого берега, склон покрывал кустарник, и больной протянул руку, будто пытаясь прикоснуться к его листам.
Как необыкновенно свеж воздух – купальня для души, омовение внешнее и внутреннее – воздух, истекающий из вечности в жизнь преходящую, наполненный предчувствием грядущего как в этом, так и в потустороннем мире!
На носу корабля пел раб-музыкант. Оба творения человеческих – песня и игра на струнном инструменте, несли в себе такую нечеловеческую отрешённость, такую освобождённость и возвышенность, которая уже воспевает только саму себя.
Вергилий упивался звуками до боли в груди, пока не закашлялся.
В глубине бухты показался город: сияющие ряды домов у пристани, одна остерия[4] около другой, перед ними толпы собравшихся, желающих быть причастными к прибытию кесаря.
Сколько же их было? Может, пятьдесят тысяч человек, а может быть сто, над ними поднималось мощное, густое жужжание, которое то нарастало, то утихало.
Вокруг на приколе стояли многочисленные корабли, все они были тоже забиты кричащими людьми; там и тут на многих горели праздничные факелы, отчего вздымающиеся мачты, канаты и свёрнутые паруса казались вдвое темнее и образовывали странные, мрачные, перекрещенные переплетения, напоминающие запутанные корневища, ползущие из воды прямо в небо.
Вёсла погружались в воду всё осторожнее и медленнее... и вот корабль кесаря скользнул вдоль пристани и причалил к месту, оставленному свободным под охраной вооружённых воинов.
Это и был тот самый момент, которого тупо дожидалась животная масса, чтобы содрогнувшись, до бесконечности долго, изрыгнуть свой торжествующий вопль, поклоняясь в лице одного себе самой.
Толпа всегда отпугивала Вергилия, вовсе не потому, что она внушала ему страх, а потому, что он чувствовал опасность, которая в ней таилась, которая в ней же рождалась и являла угрозу уже всему человеческому.
Это была опасность, которая внушала сострадание и одновременно призывала к ответственности – к той великой ответственности, которая, как он часто думал, разрушит его.
Тяжесть этого бремени принесла с собой болезнь, а с ней и близость смерти.
Он думал, что ему не по чину брать на себя ответственность – больше того, что это касается только Августа. Но он совершенно точно знал, что ответственность Августа имеет совсем другой характер: Испания была побеждена, парфяне[5] подчинились, гражданская война ушла в далекое прошлое. Сегодня империя, кажется, выглядит надёжнее, довольнее, благополучнее, чем когда-либо.
Опасность же, угрожавшая лично ему, которую даже Август не в состоянии отвести, несмотря на его священный сан, была иной – опасность смертельной болезни. В горестный час, когда даже боги бессильны, несчастье не может заглушить никакой рёв масс, но это может сделать песня: один единственный голос, исходящий из глубины души, тот, что беду предчувствует, но, вопреки всему, воспевает благодать.
Снова раздался торжествующий рёв, взметнулись факелы, приказы разнеслись по судну, глухо пролетел брошенный с берега на борт канат... на палубе, в круговерти топота десятков торопливых ног, лежал больной, знающий всё о преисподней.
Насколько были обострены его чувства в этот момент? Он, конечно, с удовольствием бы ушёл в себя от криков толпы, которая заливала площадь как тупая, инертная подземная вулканическая лава.
Он цеплялся за сознание, цеплялся изо всех сил, как это делает тот, кто чувствует приближение самого значительного из всех событий своего бренного бытия, кто полон страха, что может этот момент пропустить.
Ничто не укрылось от его внимания: ни ободряющие жесты и слова врача, который по приказу Августа был с ним, ни тупо-отчуждённые лица носильщиков, которые, чтобы забрать его, взошли на борт со своим паланкином.
Город с его подвально-холодным звуком тесных переулков, с мусором и интимным зловонием больших, густонаселённых беднотой домов, похожих на казармы – образ, который поэт воспринимал всеми чувствами – тоже не укрылся от его внимания, как и запах животной массы, подобный разве что запаху джунглей; массы, которая его ощупывала.
Более того, происходящее казалось ему ближе, яснее и живее, чем когда-либо. Даже при всей усталости от путешествия он не утратил ни грамма своего тихого достоинства, и был благодарен за любую поддержку, оказанную ему.
Разумеется, это была близость сродни слиянию, повисшая в воздухе, подобная ему самому, лежащему на высоко поднятых носилках. Близость словно воспарившего, пребывающего в восторге времени.
Происходили события, в определённой мере упраздняющие любую привязанность ко времени: сейчас, в свете факелов, при шуме ревущего Брундизиума всё это выглядело горящей Троей... спасался бегством и возвращался назад Эней, несомый, так же как и он, сквозь пламя, слепой и одновременно зрячий в своём парении на руках сына.
Даже когда его принесли во дворец и уложили в постель, он всё ещё пребывал в этом состоянии парящего бодрствования и пытался удержать его: ведь в залах дворца только разгоралось веселье. За окном на улице шумел праздник, который город устраивал кесарю, кесарь же, в свою очередь, городу – старый утомлённый Август, пленник своей должности и свей власти, стеснённый ими обеими.
Глаза Вергилия видели только неяркое пламя масляного ночника. Ему казалось, что улицы и праздник плещутся у самой его постели, захлёстывают его душу, мгновенно перекатываются через неё, когда она парит, и в то же самое время они не в состоянии достигнуть её... а всё потому, что душа парит и в настоящем, и в будущем, подчинившись ожиданию, которое устремлено как вперёд, так и назад.
Он отпустил свои мысли в прошлое, и тут же заметил, что ему удалось стать маленьким мальчиком на крестьянском дворе в Андасе... но это было не бесплотным возвращением, а просто продолжением его существования: он чувствовал каждый удар сердца, который прозвучал тогда в его груди, мог без труда описать каждую травинку, которую он тогда видел.
Вдруг он удивился: почему это он, ещё подросток, лежит здесь как взрослый, больной и слабый мужчина?
То, что происходило с ним по мере взросления дальше, виделось не таким отчётливым, моментами куда-то пропадающим, всё более размытым: не только усадьба в Ноле с её крестьянами, полями, обрамлёнными лесом, и с кроткими животными, но даже произведения, написанные им, так стёрлись из памяти, что он едва вспомнил их названия. Ровным счётом ничего от Буколик, ещё меньше от Георгик... если что-то ещё хоть как-то восстанавливалось, так это Энеида.
Но и здесь память воспроизводила всё не так, как излагал он в поэме: это было им самим увиденное, но, тем не менее, лишь слегка коснувшееся его.
Что это было?
Для кого он работал?
Для каких людей, и какого будущего?
Не стоял ли уже тогда исход всех событий перед дверью? И не было ли забвение им самим созданного, доказательством временной бездны, которая в этот момент хотела раскрыться, чтобы поглотить самоё вечность?
Пьяные орды во дворце и на улице... сейчас они пьют вино – вскоре будут пить кровь... сейчас они ещё освещают себе путь факелами – скоро зажгут дома, и их крыши займутся пламенем ... и будут гореть, гореть, гореть...
Подобно им, с дымом будут восходить в небо рукописи. Да! ...и по праву, по полному праву! В груди больного горело, и только губы поэта слегка улыбались: огонь вряд ли пощадит свитки Горация и Овидия, и тоже, нужно сказать, по праву.
Но что же потом?
Что же ещё может спасти людей, чтобы они жили дальше?
Быть может, возвращение человечества в детство, в его простую, спокойную грубость крестьянской жизни, откуда оно начал свою дорогу, и по которой оно всю жизнь безнадёжно тосковало?
Знал ли об этом Август? Он укреплял государство, возводил строения, охранял самого Вергилия. Зачем он, старый, много повидавший муж, делал это?
Сегодня ему ещё ничто не угрожало, вероятно, ему на роду было написано жить долго, пока опасность не постучится в ворота дворца, который будет разрушен, который погребёт под своими обломками и самого Августа, и всю его роскошь вместе с вечными произведениями искусства.
О, как излишни и эти творения, и вся эта красота, которую Август и Меценат собрали вокруг себя! И они обречены на гибель.
С улицы доносились крики: Август-спаситель, Август-отец. Не будет ли он каяться?
Уж не сон ли это?
Да кто же будет спать, когда Троя горит!
Настала глубокая ночь, и Вергилий увидел пред собою множество разрушенных городов и святынь, городов, названий которых он не знал, но они ему были так же знакомы, как и город его юности, который назывался Мантуя.
Он видел Вавилон и Ниниву[6], он видел опустошённый Тебен[7] и часто разрушаемый Иерусалим, а также Рим в запустении.
Рим, по переулкам которого рыскают волки, получившие его во владение.
Он видел беспомощность богов.
Потом на его постель опустился ангел, его крыла были прохладны, как сентябрьское утро на рассвете.
– Ну что ж, расти, малыш – промолвил ангел так, словно хотел его утешить.
Это и вправду было утешением, несмотря на то, что в нём содержалось известие о смерти
– Хорошо, – ответил Вергилий и попытался узнать черты ангела, – хорошо, я сейчас засну.
Утренний ветер пахнул в окно, а Вергилию снились поля в белокуро-волнистом парике нового урожая, ему снился вол, лежащий рядом со львом, ему снился покой жизни, но покой гораздо более великий, чем тот, который подарил миру Август.
Ему снилось, что ангел посетил и Августа.
Все эти сновидения сопровождало что-то подспудное, чему даже не было названия, а была всего лишь картина... картина счастливой земли, не менее знакомая, чем картины курящихся останков городов, и это – никак не обозначенное – похоже, было всё-таки хорошо известной безымянностью любви: мужской, но одновременно материнской, которая, полная страсти, должна поселиться в открытом ей, страдающем от болезненного ожидания мире.
Вергилий с удовольствием задал бы ангелу несколько вопросов, но, когда он разомкнул веки, гостиная была полна сентябрьским солнцем, а вместо ангела перед ним стоял бескрылый, из плоти и крови Меценат. На его чувственном, добродушно-деловом лице сейчас застыла озабоченная улыбка.
Вергилий тут же снова закрыл глаза, он вслушивался в теряющиеся звуки музыки. Но песня не собиралась возвращаться, тогда он, не открывая глаз, позвал своего посетителя. Тот ответил:
– Я здесь, мой Вергилий.
– Хорошо, что ты пришёл, – сказал Вергилий.
– Я знал о вашем прибытии и торопился сюда, чтобы застать тебя и – пусть будет благословенно его имя – Августа.
Вергилий кивнул:
– Да, я знаю, ты пришёл забрать меня... самое время, ты знаешь место на Посилипе, которое меня ждёт.
О погребении Меценат не хотел ничего слышать:
– Ты не старше меня, – возразил он.
Поэт пристально посмотрел на своего гостя, но прочесть в его глазах важного для Вергилия ответа не смог.
– Слушай, Меценат, – произнёс поэт, – я не раскаиваюсь ни в чём...
– О, мой Вергилий, в чём ты можешь раскаиваться? Ты – певец Рима!
– Если бы я вдруг стал певцом Рима, мне было бы в чём раскаиваться!
Меценат покачал головой, его взгляд стал взглядом гурмана:
– Ты – певец красоты!
– Если бы я был певцом красоты, мне было бы стыдно, и великим было бы моё раскаяние.
– Но разве ты не певец богов?
– Нет... я верил в них, как они мне повелевали, но лучше бы я никогда не слагал о них стихов...
– Но ты же пел им гимны...
– Когда я пел, я богов искал... и не нашёл, но я нашёл нечто другое...
Лицо Мецената выразило алчное любопытство, сродни чуть ли не чревоугодию:
– Может, ты воспоёшь нам то, что ты нашёл... это будет наверняка божественнее всего предыдущего.
– Даже если бы у меня ещё было время, я не стал бы этого делать.
Внимание, с которым Меценат прислушивался к словам поэта и друга, становилось всё более печальным, и он процитировал:
– „Уж никогда не буду петь я больше песен, как никогда не буду вашим стражем...“ о, Вергилий, неужели?
– Песни умолкнут, Меценат... творения будут низвергнуты... но ты о них не печалься... потому что всё, что в них провозглашено – правда... правда, которая недоступна никакому искусству... перед которой искусство... немеет.
Меценат обиделся:
– Красота никогда не замолчит, – разгорячился он, – ни перед какой правдой она не замолчит, а всегда будет тем, что правду провозглашает... не оскорбляй искусство, которое подарили тебе боги, Вергилий...
Поэт усмехнулся:
– Я не оскорбляю, я перестаю о нём помнить... но я не раскаиваюсь...разумеется, не ради красоты...
В благоговении перед поэтом – в благоговении перед смертью – Меценат не отважился больше возражать, а только вздохнул. Вергилий же продолжал говорить с закрытыми глазами, и говорил он больше для себя, а не для Мецената:
– Всё, что свершается во имя красоты – есть ничто, и достойно того, чтобы быть проклятым... Но всё, что свершается по наитию, может заставить откликнуться человеческое сердце так, что оно уже будет готово к грядущим откровениям... готово, как лира, звучащая при порыве ветра... это и есть чистота сердца.
Улицы и двор содрогались от конского топота, это были гонцы, которые прибывали и отбывали. Готовились к скорому выступлению Августа, и весь дворец был охвачен государственно-придворной суетой, в которой слышались вздохи крестьянских повозок, шарканье сандалий по полу дворца, перекрываемое тяжёлой поступью солдатских сапог; издалека время от времени доносились крики с рынка.
Возвратив мысли из этой обыденности назад к Меценату, Вергилий дружелюбно сказал:
– Ты прибыл к Августу с государственными делами, и я могу себе представить, что они в самом деле довольно хлопотные... приди ко мне ещё раз, прежде чем вы уедете.
– Август тоже собирался тебя посетить, – поведал Меценат слегка печально, и, несмотря на всю его элегантность, несколько тяжеловесно поднялся, не забыв при этом одёрнуть и расправить складки своей накидки.
– Хорошо, приходите оба... как только позволят дела... а до этого скажи Августу, что я его люблю...
Меценат в нерешительности остановился, словно ожидал чего-то торжественного, к чему обязывало время, дружба и почитание.
Вергилий тоже почувствовал это, но ничем не выдал себя.
Он лежал и молчал, хотя прощание причиняло ему боль... и только когда Меценат стал удаляться непривычным для него образом, встав на носочки и покачиваясь – что причиняло существенный вред его достоинству, которое он, несмотря на это, постарался сохранить – глаза Вергилия из-под полуприкрытых век блеснули ему вслед.
Если бы Меценат обернулся, он заметил бы не только следы великого умиления, но и следы такого столь же великого изумления: Вергилий только сейчас начинал отдавать себе отчёт в том, что сам дивился той душевной боли, которую он испытывал, когда думал о Меценате и Августе.
Поэт дивился, что они ему очень близки; но ещё больше подивился тому, что его глаза так долго могли сопровождать Мецената, что его слух ещё улавливал городской шум, а так же тому, что его мозг в момент разговора был в полном порядке.
Чем более чувствительным, непостоянным – и, кажется, способным, словно хрусталь, разбиться – считал он сам себя долгие годы, тем сильнее он к этой хрупкости стремился.
Росло любопытство – удивлённое и восхищённое, – которое все горести духовные, а сними и боли телесные брало на себя... а, возможно, даже их усиливало, ускоряя его конец... Тем сильнее влекло то необыкновенное, что должно прийти с угасанием, делая его свободным.
Но вот сейчас, когда он уже стоял почти у черты, он всё так же присматривался, всё так же прислушивался, всё так же – по привычке – задумывался. Именно это и удивляло его.
Как только Меценат ушёл довольный тем, что может вернуться к своим картинам, к земным прелестям своего дворца, оставив предостерегающего, не желающего ничего больше знать об этой красоте поэта одного, как Вергилию показалось, что Меценат прав, удивительно прав.
Что же можно поставить на место красоты, когда жизнь человеческая простирается не дальше его способности видеть и слышать? Да и сердце не может звучать дольше, чем оно стучит, так что же это за неприятие красоты, которая заставляет его, сердце, звучать особенно прозрачным тоном?
Вергилий пытался размышлять об этом, но тут снова вдруг явились картины, полные страданий: поле боя, которое могло быть где-то очень далеко, в Британии, Германии[8], или в Азии.
Но те, которые на полях сражений нещадно разили друг друга...они тоже были людьми! И они сами могли, и вполне справедливо, вынести свой приговор судам кесаря. Они могли быть также и преступниками, всюду по крестам на лобных местах висевшими, оставленными со своими муками наедине... но ведь и это были люди!
Были людьми и те, кого выставляли на аренах: разодранные на куски, убивающие и убиваемые, проливающие кровь, кровь, кровь... и только ради восхищённого рёва толпы!
Жертвы... бессмысленные жертвы... ради минутного восторга человеческой массы и всего в ней земного, чему служили и Меценат, и Август... каждый на свой лад.
Они оставили всё как было, как есть, а сами устремились к красоте, не замечая тупости, не замечая жажды крови, не замечая отдельных душ, которым грозило утонуть в необузданности и распущенности.
Так что же можно было противопоставить крови, жертвам, всем мукам? Стихи?
Не было ли этого слишком мало? А, может, всё же слишком много?
Могли ли стихи изменить этот мир?
Обладал ли вообще человек, который глазел на пытки и радовался им, способностью слушать стихи? Или нужно было внести большой залог, чтобы приобрести такие уши?
В действительности так и есть: кто не предложит жертве более высокую цену, не поднимет бессмысленную земную жертву до высоты неземной, кто не взойдёт сам на арену, не даст сам себя прибить к кресту, кто не положит на это всю свою жизнь...
кто не может или не хочет, тот пусть не надеется, что ему когда-либо удастся заставить отозваться чистым звуком заблудшее и ожесточённое человеческое сердце!
Однако он, Вергилий... как он сам жил?
Он бежал! Он бежал от жертвы и от собственного соучастия; он бежал из провинции в провинцию, пока не устал и не сломался. Он писал стихи, которые были тоже только бегством, бегством в красоту.
Нет, он был нисколько не лучше Мецената и Августа! Никоим образом он, ни своими произведениями, ни своей жизнью, не опровергал их мнений и не оспаривал их позиций. Они оба по праву могли претендовать на посвящение себе его Георгик или Энеиды. Без сомнения, произведения принадлежали им. Если бы они сейчас по-царски празднично уезжали в земной Рим, его поэмы они взяли бы с собой. Они любили их держать у себя. Поэмы были его завещанием им, его друзьям, которых он любил, но всё-таки видеть их больше не хотел.
А, может, они уже уехали? Вергилий прислушался: во дворце стало намного тише, городской шум тоже поутих.
Неужто они уехали не попрощавшись?
Облако негодования проплыло по лицу поэта: именно сейчас готов он был им поведать, что всё-таки во всех его произведениях крылось нечто запретное, нечто, имеющее не слишком много общего с собственно красотой, и что было важнее всякой красоты: в его стихах таилось то самое нечто, которое, разумеется, нужно сначала создать. Но ведь он сам только сегодня понял истинное положение вещей.
Ради того, чтобы им это сказать, стоило напрячься.
А может, всё-таки они ещё не уехали, может они, чтобы приглушить шум, окутали подковы коней тряпками и устелили улицу соломой, потому что знали: он лежит здесь совсем больной, и грудь его горит, и что он должен, прислушиваясь к полудню, которого он не видит, думать о тайне, скрытой в его произведениях.
Чем внимательнее он прислушивался, тем глуше и удалённей становились шорохи жизни. Это напоминало ему полотнища, развешенные между словами и строками... полотнища, осторожно – одно за другим – убираемые рукой, пока не останется ни одного: это и были его мысли, его настроение, предчувствия его собственного сердца, да и его красота тоже... но она – красота – всё-таки жертва сердца.
Становилось всё тише и тише, и вот наступила та тишина, которой внимает певец, прежде чем его рука коснётся струны.
Это великая тишина человечества, которое перестало быть массой, а стало сообществом душ, общей однозвучной безмолвной песней сфер... чистым дыханием, которое чувствуется повсюду.
Вергилий внимательно вслушивался. Певец напрягся, словно натянутая струна лиры; – ах, да! – лирой был он сам.
Он был в ожидании руки, которая тронет его сердце, и от этого прикосновения оно, подобно струне, издаст чистый тон. Больной желал этого страстно: если сердце зазвучит, оно перестанет гореть.
Поэт лежал и прислушивался, он всё отчётливее чувствовал, как материнская рука любви приближается к его сердцу, как всё спокойнее и плотнее опускается полночь, наполненная журчанием вечерних ручьёв, укрытых дубами и кедрами так, что нимфы вместе с пастухами уже давно скрылись в темноте.
О, этот дорогой его сердцу вечерний край, который он так давно не видел!
Вергилий простёр руки, словно хотел... словно должен был войти в него... и навечно с ним слиться...
Он услышал ангела, тот сказал:
– Расти, мальчик, расти! Расти, звучи и веди! Веди сквозь времена, оставаясь вне времени!
Перевод с немецкого Раисы Шиллимат (г. Оберхаузен, Германия)
[1] Трирема – боевое гребное судно с тремя рядами вёсел, расположенных одно над другим в шахматном порядке, у греков – триера. Здесь и далее примечания переводчика.
[2] Фексиллум – древнеримское знамя.
[3] Манипулус – подразделение римской когорты.
[4] Остерия – небольшая гостиница с таверной.
[5] Парфяне – скифское племя, жившее, предположительно, на территории современного Таджикистана.
[6] Нинива – город на реке Тибр в Месопотамии.
[7] Тебен – самый большой город в греческой провинции Бёотия.
[8] Германия – имеется в виду Magna Germania – Большая Германия, которую римляне завоёвывали, но подчинить себе не смогли. Территория, простиравшаяся между правым берегом Рейна и левым берегом Дуная.
•
Отправить свой коментарий к материалу »
[an error occurred while processing this directive]