27 марта 2009 10:07
Автор: Александр Громов (г. Самара)
Роман, который мне приснился
Повесть
Более всего я люблю утренние сны. Ночь тает, становясь вязкой и податливой, и все: краски, образы, звуки, — теряя очертания, растворяется друг в друге. И я тоже замешан в этом бредовом коктейле, где не я, а другой я наблюдает за происходящим, а тот — во сне — живет своей отдельной жизнью, встречаясь с умершими родителями, попадая с только что придуманными типами в различные передряги и обсуждая с приятелями дочитанную вчера книгу. Я блуждаю по размытой кромке сна и начинаю путать, что большая реальность: мир или мой сон, в котором переплетается живое, мертвое и вовсе никогда не существовавшее.
Последнее, что доносится до моего сознания, это электрическое подвывание первого троллейбуса, который пустой консервной банкой, привязанной к проводам, протаскивается под окнами. Я еще представляю, как начинает оживать дом: треск соседских будильников, урчание водопроводных кранов, зубная паста, зевота, кофе... но я уже не участвую в этом...
Просыпаюсь я поздно, около одиннадцати. Некоторое время лежу, отделяя сон от яви, начинаю различать ширканье машин, невнятный стук с отдаленной стройки, тявканье соседской собаки. Я открываю глаза и первым делом, вытягивая руку, щелкаю переключателем телефона и восстанавливаю связь с внешним миром. На этот раз — я еще не успел убрать от аппарата руку — телефон сразу зазвонил. Я поднял трубку.
Звонила секретарша Союза писателей, старенькая женщина с тихим голосом и такой же, едва заметной жизнью. (Когда у неt не было работы? а это случалось часто? она читала Псалтырь, который старалась прикрыть, если в ее отгороженный уголок заглядывали неожиданно, но это не всегда удавалось, и можно было заметить крупный шрифт Псалтыри, каким обычно печатают детские книжки.)
— Разве вы не знаете? — мне сообщалось, что все начнется в двенадцать, а я не знал? что. — Шадрин умер, в двенадцать вынос.
— Шадрин?!
— Да. Как же вы не знали...
Я положил трубку и, поднявшись, стал одеваться. Димка Шадрин. Весельчак, балагур, общий любимец. Димка Шадрин! Он был чуть старше меня. Года на два, на три. Значит, ему около тридцати пяти... Господи, какая нелепица!
Я вышел из домf. На улице было мерзко. С погодой вообще последнее время творится невесть что, сейчас, в конце ноября, голо, сухо и страшно тоскливо. Снега нет, и только с тупым постоянством, без затиший и перерывов, словно где-то забыли выключить какой-то механизм, дует холодный восточный ветер. Впрочем, всем давно наплевать на этот мир. Снег ли там, дождь ли, ветер — значения не имеет... Когда я вошел в скверик, земля смотрела на меня дряхлым лицом изработавшейся женщины. Деревья стояли коряво и мертво, невозможно было представить, что через полгода все это может ожить.
Я вышел из скверика и снова наткнулся на ветер.
Димка Шадрин!
Резко взвизгнуло рядом, так что передернуло и пробежали противные мурашки. Водитель «Жигулей» покрутил пальцем у виска. Я, извиняясь, развел руками. «Жигули» уехали. Подумалось: вот, мне еще не хватало следом за Димкой, и долго стоял перед дорогой, ожидая? пока она расступится, как воды перед Моисеем.
Перед самым домом, где размещался Союз писателей я нагнал старика Н. в поношенном плаще военного покроя и цвета, голову его облегала, как старый размокший блин, серая кепка, из-под которой торчали красные замерзшие уши. Некогда Н. считался ведущим критиком, сейчас — со спины — он выглядел жалко и скомканно, как выброшенный в корзину листок бумаги. Н. вытянул из плаща руку, мы поздоровались. Рука его была холодная и вялая.
— Вот так вот... — произнес он, и квартал мы прошли вместе, не проронив ни слова.
Н. двигался медленно, и у самого дома нас нагнал прозаик Т. и Н. снова достал руку, поздоровался и сказал:
— Вот так вот...
— Да... — отозвался в той же интонации Т. и протянул руку мне: — Привет, давно тебя не видел. Как роман?
— Пишется...
— Вот так вот... — вздохнул Н. и мы вошли в помещение.
Собравшийся народ по кучкам толпился в фойе вокруг большого полированного стола, списанного некогда из обкомовских апартаментов. За этим столом устраивались писательские пирушки по поводу выхода книги, дня рождения, а чаще — без повода вовсе, и тогда из-под лестницы доставался бильярд, снедь и бутылки перемещались на подоконник или на пол... Теперь же стол, за которым виднелась пара дешевых бумажных венков, ожидал Шадрина. Я, здороваясь, обошел всех и остановился с поэтами С. и М. Голос успевшего выпить С. звучал громко и развязно. М. молчал и теребил аккуратную бородку. Я спросил о Шадрине. С. замолчал и отвернулся. М. дернул себя за бородку, словно это был некий заклинательный жест, отворяющий его уста, и выронил слово:
— Сердце.
С. повернулся и зло почти выкрикнул:
— Да похмелиться не дали! — И отвернулся снова.
М. снова дернул себя за бородку.
— Говорят, его нашли на вокзале...
— На вокзале? Каком вокзале?!
— Да я и сам толком не знаю. Говорят, он последнее время бомжевал.
Это меня ошарашило. У меня никак не соединялся веселый образ гуляки Димки Шадрина с бомжами, ошивающимися возле пивных и вокзалов.
— Говорят, его нашли на вокзале в Родинском... — досказал М.
— В Родинском? — Я совершенно ничего не понимал. Родинское — районный центр, сто верст отсюда, туда он как попал?
М. молчал. С. снова повернулся и без злости прохрипел:
— А чего ты хочешь? Мало того, что на нас всем наплевать, так теперь и нам на самих себя наплевать... Ты давно его видел?
— С год, — припомнил я и ужаснулся: неужели год прошел?!
— Вот так вот...
Это вздохнул рядом подошедший Н. Старик тоже успел выпить и любимая фраза его зазвучала несколько патетически.
Дымное облако под потолком качнулось и слишком резко распахнувшаяся дверь осталась открытой. Все разом утихли и повернули голову к проему, откуда слышались возня и пыхтение, потом показался чей-то выпяченный зад, затем обладатель зада критик К., который, обхватив снизу и прижимая к животу, вносил край гроба. Стоявшие рядом бросились помогать, и на какое-то время все смешалось и спуталось. Наконец гроб установили на стол, и тут, когда толкотня улеглась, наступило оцепенение, причем наступило оно не сразу везде, а шло волной от стоящих непосредственно у гроба к тем, кто стоял дальше, словно передавался какой-то чудовищный предмет, и тот, кто на секунду касался его, не различив и не узнав предмета, но ощутив весь его мистический ужас, тут же передавал дальше.
И вдруг кто-то охнул:
— Это не он! — И всем стало ясно, что это был за чудовищный предмет.
Люди зашевелились, змейкой пополз шепоток, но все оживление разом перекрыл усталый — не от физической тяги гроба, а от другой, более весомой тяжести — голос поэта К.:
— Он это...
И все опять оцепенело.
Димку действительно невозможно было узнать. Все помнили его высоким щеголеватым красавцем, с очаровательной, чуть виноватой, но изумительно доброй улыбкой. Сейчас вид его был не только неузнаваем, но и откровенно омерзителен. Лицо стало худым, и смерть, еще больше заострив черты, придала ему страшное, демоническое выражение. Некогда пышные, густые с рыжинкой волосы теперь были сваляны шапкой и темны, словно их измазали коричневым сапожным кремом. И эта никогда раньше не бывшая борода — козлиная, редкая, тоже вся свалявшаяся и казавшаяся приклеенной специально для роли полоумного скитальца. Но более всего отвратительна была кожа, словно серый асфальт, на который смерть выблевала всю свою желчь. В воздухе быстро распространился тошнотворный запах. Я не выдержал и отвернулся.
Неожиданно позади себя я увидел Тишкина, появления которого сначала не заметил, вероятно, он проскользнул в сутолоке, когда заносили гроб, но меня удивило не столько само появление Тишкина, сколько то, что на его вечно виноватом лице лежала тень некоего тайного знания, словно у новообращенного иезуита. Мне вдруг показалось, что он подмигнул мне. Я кивнул и отвернулся. Мысли мои отвлеклись — с этим Тишкиным меня связывал один прескверный эпизод, которого не то чтобы я боялся или стыдился, но, вспоминая который, всегда испытывал чувство брезгливости.
Года два назад мне дали на рецензию небольшую рукопись, состоявшую из отдельных скорее наблюдений, нежели рассказов. Наблюдения порой были действительно любопытны, но не более того, в лучшем случае преобладали газетные штампы, в худшем — обрывки сочинения шестиклассника «Как я провел лето». Убив на эту галиматью вечер, я плюнул и занялся своими делами, но деньги все-таки были нужны, и на следующий день я изложил на трех страницах все, что думаю об авторе, отнес в Союз рецензию и получил гонорар. А через месяц в моей квартире раздался робкий звонок, даже не звонок, а звоночек. Я как раз собирался после обеда вздремнуть. Открыл — на пороге какой-то сжавшийся человечек с виноватым лицом и извиняющейся улыбкой. На вид ему было под сорок, и жизнь, видно, не то чтобы не радовала, а просто забыла о его существовании, и за это он ее недолюбливал.
— Я — Тишкин, — сказал человечек, и голос у него оказался, как ржавый гвоздь на старой стене.
— Чем могу быть полезен?
Он помялся. Мы все еще стояли по обе стороны порога.
— Видите ли, вы писали рецензию на мою книгу...
— Книгу? — удивился я, пытаясь вспомнить, что я мог в последнее время рецензировать из книг.
— Да, она называлась «Полевая страда».
— Почему не «луговая»?
— Нет, «полевая», там были небольшие рассказы...
— А-а, вспомнил. — Я отчего-то даже немного обрадовался, что вспомнил. — Проходите.
Когда он вошел, я сообразил, что радоваться, собственно, нечему.
— Так вы о рукописи?
— Ну да, о книге.
Я промолчал.
— Видите ли, вы написали такую рецензию... нет-нет, там, конечно, много справедливого, спасибо вам большое... но, знаете ли, с вашей рецензией... Понимаете, мне в нашей районной администрации согласны дать деньги на издание книги и просили привезти рецензию из Союза писателей... вот... А теперь как я ее им покажу?
Я продолжал молчать. Он выдохнул и снова с паузами продолжил:
— Видите ли, мне скоро сорок лет... я бы хотел... все-таки что-то в жизни оставить... какой-то след... Я эту книгу всю жизнь писал, собирал... там все-все правда, я ничего не выдумывал... и вот... Знаете ли... — Он вытер пот со лба и вдруг ловко извлек из коричневого потертого портфельчика бутылку водки и протянул ее мне. — Вот... это... вы не могли бы переписать... или подправить... чуть...
Я человек слабый. Смелым я могу быть только на бумаге, в жизни же видеть чьи-то мучения для меня невыносимо. Ситуация оказалась настолько неприятной и противной, что хотелось как можно быстрее, любыми путями избавиться от нее.
— Вы из какого города?
— Из Родинского.
Ну и пусть в родинской глухомани выйдет книга этого Тишкина, ну дает администрация деньги, какое мне дело, пусть родинцы радуются.
— Вы зайдите минут через сорок.
— Хорошо. Да. Спасибо. А это куда? — Он все еще стоял с бутылкой в руке.
— Давайте в морозилку.
Он уходил, когда я вдогонку крикнул:
— Бесцельно по городу не бродите — купите закуски.
Я быстренько отстучал на машинке, что провинция — это живой ключ и что нужно приветствовать появляющиеся там таланты, которые, как ключ... — тьфу, про ключ уже было (как гаечный ключ?) — пришлось один лист поменять, потом что-то про самобытность, про зоркий взгляд, и, несмотря на то, что автору не хватает пока должного мастерства, но можно надеяться, что он себя еще проявит во всей красе. Тьфу. И спасибо родинской администрации... Что она так бездумно тратит деньги. Три раза «тьфу».
Ровно через сорок минут он вернулся. Разговоры с Тишкиным о литературе меня никак не устраивали, я придумал, что мне нужно быть там-то и там-то, мы быстро распили поллитровку и расстались довольные: Тишкин — рецензией, я — тем, что он ушел.
Через полгода он прислал мне экземпляр вышедшей книги.
К трупу стали привыкать. Кто, как и я, отвлекся мыслями, кто о чем-то перешептывался. Предлагали не ждать запланированного времени и ехать на кладбище немедленно. Все, кто его знал, собрались, а родственников у Шадрина не было.
Дымка над покойным снова колыхнулась открывшейся дверью. И все опять замерли — вошла высокая женщина в черных плаще и платке, она была бледна, в руках держала красные цветы. Ее слегка вытянутое лицо вряд ли кто назвал бы прекрасным — курносый нос, тонкие губы — но глаза!.. Описывать такие глаза бесполезно: каждый расскажет о них по-своему, но о том неотвратимом ведовстве, мерцающем в глубине, упомянут все. Стоявшие в холле невольно расступились. Она, ни на кого не глядя, подошла к гробу, положила цветы и, выпрямившись, несколько секунд стояла, потом едва видимая судорога передернула ее, она быстро оглядела собравшихся, затем так же быстро сняла перчатки, нагнулась и поцеловала Димку. Потом, снова ни на кого не глядя, молча вышла. Однако выходила она уже не твердо, ее слегка покачивало. Никто не предложил ей помощь, никто не распахнул предупредительно дверь, все стояли, освобождая дорогу.
— Это она, — прошелестело под ухом.
Я оглянулся, и снова показалось, что Тишкин подмигивает мне.
Минуты две стояла тишина, потом раздался голос нашего «дядюшки Бу», как звали мы ответсекретаря Союза писателей, добряка, который любил и окормлял всех, за что и его любили, но больше, кажется, за то, что тот давно ничего не писал:
— Ну что ж теперь, давайте выносить...
Кладбище мне всегда напоминает свалку. Тем более наше, стоящее слегка на пригорке: когда к нему подъезжаешь, кажется, что насыпан небольшой курган из человеческих отходов. Кладбище разрастается быстро и, может быть, поэтому никакая зелень привиться не успевает, все голо, серо, убого — облезлые железные памятники, между ними сваленные скомканные бумажные венки, и все остальное — коричневый цвет с примесью песчаного на частых бугорках. Автобус подъехал к ряду из шести свежих могил. Как конвейер, подумал я. Рабочий указал нам на вторую, кого-то мы опередили. Вынесли табуретки, поставили гроб. Все ежились от холода и ветра. Кто-то что-то сказал, прочли пару стихов покойного, дядюшка Бу, любитель говорить речи, на этот раз произнес нечто двусложное и уносимое ветром, затем махнул рукой — закрывайте — и сделал шаг в сторону. Гроб быстро заколотили — показалось, что даже чересчур поспешно — и так же, торопясь, опустили в могилу. Мы, те, кто помоложе, взялись за лопаты, и тут я почувствовал, что сам стараюсь работать как можно быстрее. Это было не оттого, что хотелось согреться от холода и ветра, это было, скорее всего, желание побыстрее отделаться и убежать с этого страшного места. Безумная тоска подхлестывала работу — казалось, ты один среди нагромождения трупов, и, если не успеешь... Мы закончили, могильщик похлопал лопатой по бокам бугорка, установил венки и воткнул в головах дощечку с номером. Памятника не было. Теперь быстрее в автобус. Автобус — это уже наша территория, этакое посольство живых во враждебном государстве.
В автобусе старички наши смотрели веселее и покрякивали.
— Вот так вот, — произнес при моем входе в автобус Н. и на этот раз в голосе звучало что-то от фокусника, показавшего номер: вот так вот, мол, раз — и нету.
Мне тоже протянули полстакана, я мгновенно, не ощущая ни вкуса, ни жжения, выпил. Сунули пирожок. Я понюхал. Откусил. Автобус рявкнул и тронулся. Тут же, правда, пришлось съехать на обочину — навстречу нам чуть ли не по могилам ехало другое живое посольство, видимо, те, которых мы опередили. Мы разминулись и выехали на дорогу.
Неожиданно для себя я обнаружил сидящего на одном со мной сиденьи Тишкина. На коленях у него лежал потертый коричневый портфельчик, тот самый с которым он заявлялся ко мне два года назад. Тишкин глядел перед собой, и еле скрываемая улыбка трепетала во всем его существе.
— Что вы носитесь с вашим портфелем?
Улыбка вырвалась и озарила козлиную физиономию Тишкина. Он посмотрел на меня ласково, словно я сделал ему подарок.
— О! — погладил он портфель. — Тут целое состояние.
— Чье? — спросил я.
Тишкин замялся.
— Так получилось, — начал он вкрадчиво, — что, когда на вокзале обнаружили труп Шадрина...
— Въезжаем в город, — сказал я и отвернулся к окну.
В Доме литераторов, на том месте, где час назад стоял гроб, был приготовлен скромный стол: бутерброды, сыр, огурцы, помидоры, минералка, водка. Сначала выпили молча, потом языки развязались и общество опять распалось на мелкие кучки, и между этими кучками время от времени возникала перепалка. Около стола шатался поэт С. и читал свои стихи. Его добродушно слушали, затем начинали отворачиваться, стиха после пятого гнали. Тишкин, хотя это было и неприятно, всегда крутился подле меня, мы чуть ли не в туалет вместе ходили. Но, с другой стороны, видя рядом в его руках потрепанный коричневый портфельчик, я чувствовал себя спокойнее. Раз мелькнула мысль: «А ведь врет, шельмец, нет там у него ничего». И тут же, словно угадав меня, Тишкин подмигнул: «Ан нет, и не вру».
От стола послышался звон ножа по стеклу. Все, обернувшись, примолкли, поднялся местный мэтр В., ныне отошедший от стихов и подвизавшийся на христианстве.
— Я что хочу сказать... — он стоял, обняв, словно образ, на груди рюмку, и повторил, дожидаясь полной тишины: — Я что хочу сказать... — шелест слов еще продолжался. — Да дайте же сказать! — вдруг заорал В.
Тут действительно все замерли, только кто-то проворчал: «Ты так идиотом сделаешь», — а В., то ли израсходовав весь запас сил на грозный рык, то ли театрально выдерживая паузу, то ли просто подзабыв, о чем, собственно, шла речь, тоже замер и недоуменно смотрел перед собой. Пауза затянулась. Однако он все же выпалил, кажется, первое, что взбрело в голову:
— Его убили!
И сел. Народ явно ожидал большего.
— Э, завернул, убили... Он сам себя убил.
— Вот так вот...
— Кто не знал, что он обречен? Ну кто не знал?
— Но, согласитесь, это все равно, можно сказать, очень символическая для сегодняшнего времени смерть.
— Чем же это она символическая?
— Вот, писатель, можно сказать, большой писатель, да, теперь это можно сказать, умер бродягой на вокзале. Это символично.
— А вы тогда чего не умираете?
— Ему не дали похмелиться! Сволочи!
— Я почему не умираю?
— Да, вы. Именно вы, почему не произведете символическую смерть?
— Каждый должен нести свой крест до конца!
— Тьфу на вас, комсомолец поганый.
— Кто бы рюмку поднес и жил бы. Жил бы.
— Друзья, друзья, потише, потише.
И тут, как бы обессилевший и задремавший после своего тезиса об убийстве, снова очнулся В. Он неровно поднялся. Народ как-то сразу сообразил, что изложенное ранее являлось лишь предисловием к основной мысли, и все разом затихли, с интересом ожидая, насколько у В. хватит сил высказаться на этот раз. В. обвел всех мутным взглядом и вдруг прослезился. То ли его умилило, как вдруг все разом замолчали, и он увидел в этом знак уважения к своей персоне, то ли ему вспомнились свои христианские выступления, то ли еще какая муха его укусила, но он умилился и пустил слезу.
— Милые мои, — он сделал жест, словно хотел обнять всех и немножко расплескал из рюмки на стол, при этом его богообразное лицо приняло дурашливое выражение. — Я вас всех так люблю... — Никто этого не ожидал и все немного опешили. Но тут кто-то сплюнул, кто-то чертыхнулся, и это заставило В. напрячься и попытаться вспомнить, что же он хотел сказать на самом деле: — А знаете ли вы, что я хотел сказать? — этот вопрос, скорее, он задал самому себе, продолжая нашаривать обрывок мысли, и вдруг случайно мысль нашлась, словно кто шепнул ему, и все тем же елейным голосом и с тем же дурашливым выражением на лице произнес: — А ведь это мы его убили, — и сам замер от сказанного. Стало ясно, что он вовсе не это собирался говорить, а все получилось само собой, так что сказанное можно было принять за откровение свыше, и В., сообразив, какое обвинение вышло из уст его, поднял палец вверх, посмотрел в потолок, потряс вытянутым перстом, вернул взор на окружающих и грозно заключил: — Вот. — Выпил залпом рюмку и сел.
Произошел взрыв.
— Что он сказал?
— Он сказал, что мы убийцы.
— Да он сам себя довел. Шадрин давно конченый алкаш.
— А вы знали, где он живет?
— Да какое мне дело?!
— Вот так вот...
— Нет, я все больше убеждаюсь, что это символическая смерть.
— Да пошел ты со своей символикой!
— Нет, пусть он повторит, что сказал. С чего это я убийца?!
— Убийца тот, кто не дал похмелиться!
— Не надо ярлыки вешать!
— Успокойтесь, успокойтесь же!
— Налейте!
Я вспомнил, что виделся с Димкой около года назад. Он был тогда в очередном запое и, встретив меня на улице с поэтом С., затащил к себе. Впрочем, «затащил» — это неверно. Никто меня не тащил. Я сам слонялся без дела. Меня мучило и томило бездействие. Год получился скверным. Ничего путного не писалось, я сбился на заказные вещи, наскоро строчил всякие рекламные штучки, а потом вдруг подвернулся еще один доходный пунктик: подоспели выборы, и я писал выступления и статьи за разных кандидатов. Мне было плевать за каких, я не сомневался, что особых различий между ними нет — платили-то все одинаково — и что все это лишь игра и комедь, за участие в которой неплохо платят. Но мне было плевать. Поначалу, правда, я успокаивал совесть, убеждая себя, что занимаюсь этим из чисто профессионального любопытства, встаю то на одну, то на другую сторону, и у меня получается нечто подобное длинным диалогам различных лиц. Но в глубине-то я понимал, что ничего кроме вранья не получается. Мне это быстро опротивело, но, связанный обязательствами и деньгами, бросить начатое не мог. За два-три часа я клепал статейку, относил, получал гонорар и слонялся по городу. В моем столе лежали наброски романа, но я никак не мог к нему подступиться, все заполонили статейки, статейки, статейки... И я неимоверно обрадовался, когда меня по плечу хлопнул Димка. «Затащил», надо же придумать такое? Обрадовался я, может, еще и потому, что сразу разрешилась проблема выматывающих меня халтурных денег. Я достал их и сунул Димке. Димка не особо удивился, а немного подозрительно спросил:
— Откуда такое богатство?
— Оттуда, — махнул я рукой, признаваться не хотелось, но Димка, кажется, сообразил и без этого.
— Тогда их надо срочно пропить!
— Надо, — поддержал я.
И мы пошли втроем, а Димка через несколько шагов нагнулся ко мне и шепнул:
— У меня, брат, самого паршивейшее настроение. Однако держусь.
Я кивнул, но почувствовал себя бодрее.
Зашли на работу за какими-то знакомыми и впятером отправились к Димке. С. быстро отключился и его уложили спать. Один из приятелей тоже скоро уехал, а с другим мы долго играли на гитаре, пели, и все окружающее — грязь, тусклость — отступало, и мне казалось, что мы и есть тот огонек, от которого в мир пробивается свет. Засобирался домой и товарищ, игравший на гитаре. Он хотел бы остаться, нет, он обязательно остался бы, и как ему жалко расставаться, но надо домой — жена, дети, завтра на работу... Ну еще одну песню. Ладно! Ну, мужики, извините, правда, пора. Еще рюмку. Прямо уходить не хочется. А ты оставайся. Так ведь жена, дети, работа... Еще песню. Ладно! Рюмку. Теперь уж на посошок. Посошок впереди. Ладно... Но он все-таки, обнимая нас и пятясь задом, уехал.
Некоторое время мы сидели с Димкой молча: он — опустив голову, а я — просто так, и чего-то жевал. Вдруг Димка поднял глаза и, глядя куда-то мимо меня, за черное окно, хрипловато произнес:
— Ты не представляешь, какая тоска...
Я перестал жевать и удивленно посмотрел на Димку — высокий, красивый, он весь сгорбился и сжался.
— Что? — не понял я.
Димка встряхнулся и пересел ближе ко мне. Поднял рюмку, но, подержав на весу, поставил. Обнял меня за плечи и тихо произнес:
— Понимаешь, Саня, не так мы как-то живем...
Я молчал.
Он убрал руку с моего плеча и некоторое время сидел, уставившись в стол, потом стал говорить, сначала не торопясь, будто рассуждая сам с собой, но постепенно возбуждаясь все больше, в конце перешел чуть не на крик, и это становилось похоже на бред, на приступ шизофрении. Но начал он тихо.
— Не так мы живем... Не так. Я вот чувствую это, а сказать не умею. Ну стихи я пишу, ладно, но еще же что-то надо... Журнал вот пытался делать... Никому не нужно. Никому! Понимаешь, им так удобней, чтоб ничего не делалось, им надо, чтоб все видели: русский — кроме как валяться на печи да жрать водку, ничего не желает, а работать может только под кнутом. Пошли и настучали на меня в администрацию. Антисемитом меня обозвать было нельзя, я все-таки и Сеньку, вон этого, печатал, и Иванова, он же Матусевич, так обозвали черносотенцем... А я только хотел, чтоб журнал был русским, понимаешь? А им это, как нож к горлу. Со мной ведь беседовали: уберите, говорят, из названия слово «русский», введите в редколлегию того-то и того-то — это главных-то мудаков — и мы вам, может быть, поможем. А какое название было — «Русское поле»! А выходит, журнал-то хороший мы затевали, раз все это болото всполошилось. Но обидно: сидит такая жопа с жабьей фамилией, сама — серость серостью, и решает, а кругом болотище, и не дай Бог что-нибудь яркое на этой мути появится — сразу в трясину, в трясину, в трясину! Твари! Им плевать, что у меня нет ничего, чем живут нормальные люди, — семьи, детей, друзей. Да, и друзей. Ты вот, Саня, мне друг и я за тебя в огонь и в воду, но, если вдруг мне, чтобы жить литературой, придется переступить через тебя, я переступлю. Я уже не раз переступал. Это знаешь как больно! Впрочем, ты знаешь. Это — плата. Остается тот, кто все это выдержит. И им все равно придется со мной считаться. Вопрос — когда? Когда я буду покойник или шамкающий безвредный старикашка? А я сейчас говорить хочу. Сейчас! А они ссат. И так будет всегда. А тебя, видишь, они уже купили, дружок, ты вон статейки им пописываешь, денежки получаешь... что ты отворачиваешься — купили, купили... Это только кажется, что вот напишу и больше не буду, а уже не откажешься. Привыкнешь, сам будешь ходить и просить: дайте что-нибудь про вас хорошее написать, а они тебя погладят, косточку бросят, и вот и ты тоже станешь вхож. Плюнь ты, Сань, на них, честно тебе говорю, плюнь. Там же болото, тебя засосет и пикнуть не успеешь, плюнь — не лезь туда.
— А где не болото? — спросил я.
Димка посмотрел на меня и кивнул:
— Ты прав — кругом болото. Мы нигде не нужны... Идиоты-одиночки. Может, зря мы им мешаем, а? Пусть живут себе да квакают. Может, и правы они. Хотя — нет! Нет у них правды. А где, где она?!
Он помолчал немного, остыл.
— Ты знаешь, они мою книжку разобрали. Два года лежала. Нет, говорят, денег, и разобрали. Да, может, и к лучшему. Знаешь, все что ни делается, все к лучшему. Я бы сейчас и сам эту книжку издавать не стал. У меня сейчас — новые стихи. Хочешь, почитаю...
И он, полузакрыв глаза, слегка покачиваясь в ритм, читал что-то божественное о небесном пахаре, много было покаянных стихов, которые звучали как молитвы или псалмы, и что-то русское, есенинское слышалось в его строчках. Потом он, видимо, перешел к последним стихам, где за каждой строчкой стояло дикое одиночество и пустота, стихи засасывали своей безысходностью, и я чувствовал, что это и про меня, что я сам ощущаю и знаю это.
— Прочти еще раз, — остановил я его в одном месте. Как я жалею, что просто отдавался тогда стихам и не старался ни запомнить их, ни, тем более, записать. Помню только концовку одного из них:
Никому я тут больше не нужен
И, прочтя поминальный чин,
По ноябрьским мраморным лужам
Я уйду в предрассветную стынь.
И лишь будет луна желтым оком
В путь последний меня провожать,
И на небе,
На небе высоком,
Меня встретят Отец мой и Мать.
Он прочитал это стихотворение в третий раз и я увидел, что у него текут слезы. Я сам поднял рюмки и подал одну ему. Мы, не чокаясь, выпили.
— Ну как? — в его голосе слышалась робость, но он пытался хорохориться: — Оценят меня эти квакушки после смерти?
— А куда им деваться, — ответил я.
Он обрадовался, как школьник, получивший «пятерку».
— А я говорю! Мы еще, Саня, не такое напишем! Мы их всех за пояс заткнем! Писали, пишем и будем писать, назло всей сволочи. — Он дернул за ногу спящего С. — Вставай, еврей проклятый. Пошли водку пить.
С. сел и некоторое время непонимающе смотрел на нас своими рыбьими черными глазами, а узнав, улыбнулся:
— А почему это вы тут без меня пьете?
Начался очередной виток — поэты наперебой читали стихи, а я — в качестве арбитра — подносил, стараясь соблюдать паритет, но С. скоро скопытился снова. Я отлучился по нужде, а вернувшись, обнаружил обоих поэтов, спящих на диване в обнимку. Нашарив какие-то деньги, я оставил их на столе и вышел.
На этот раз легкий моросящий дождик оказался приятен и я, подставляя ему лицо, побрел, чувствуя, что с меня смывается вся налипшая грязь и что завтра, отоспавшись, я сяду писать, писать, писать — ничего больше. Я оглянулся — среди дождливой предутренней черноты ярко светило одно окно. Да, свет шел из того окна, где спали два пьяных поэта.
Наверное, уходя, я забыл щелкнуть выключателем.
— Да перестаньте же вы наконец! Мордобоя нам еще тут не хватало!
— Я, между прочим, автор пятнадцати книг!
— О доблестных комсомольских стройках!
— Да!
— А строили-то зеки!
— Вот так вот!
— Я — интеллигент в третьем поколении!
— Говно ты в третьем поколении!
И в это время все услышали странный хлюпающий звук и обернулись: В. сидел, низко склонив голову, пускал слюни и, вытирая их тыльной стороной руки, всхлипывал.
Я нагнулся к Тишкину:
— Пошли, — и как можно незаметней стал выбираться из-за стола. Скосив взгляд, отметил, что Тишкин, стараясь не отстать, следует за мной. Я попрощался с дядюшкой Бу, пожал кому-то руки, кивнул на выходе остальным и, как китайский болванчик, следом за мной кивал Тишкин — портфель он держал обеими руками.
Ветер усилился. Пришлось идти, пригнув головы. Тишкин покорно шел в фарватере. Остановившись у киоска, я купил бутылку водки и протянул Тишкину, тот вопросительно посмотрел на меня.
— Положи в портфель, — объяснил я.
Тишкин вздрогнул и в его глазах мелькнул испуг. Я ухмыльнулся и сунул бутылку во внутренний карман. Собственно, ради чего я устроил этот спектакль? У меня же есть в холодильнике...
А прошлая осень выдалась дождливой. Хотя нет, на обычный дождь это похоже не было, влага не лилась с неба, а заполняла все пространство, повисая в воздухе, и люди оказались в каком-то водяном мире, они дышали водой, бродили в воде, и движения их были медлительны и тяжеловесны.
Последний загул у Шадрина, с которого мне удалось улизнуть, кончился тем, что Димка сорвался с места и помчался из города в город по старым знакомым, где, как ему казалось, его любили. Вернулся он усталый и тихий. Впрочем, это никого не удивило — таким Шадрин возвращался всегда. Потом он, правда, куда-то пропал, но и это никого не озаботило, знали, что от Шадрина можно ожидать любых выкрутасов, а нянчиться со взрослым человеком никто не собирался. А тут кругом дожди, грязь, какое, собственно, кому дело...
Шадрин же примерно недели через две после своего возвращения вышел из дома одетый в добротный длиннополый плащ, строгий выходной костюм, крепкие зимние сапоги и направился в сторону железнодорожного вокзала. В одной руке он держал высокий куполообразный зонт, и вся его высокая фигура, увенчанная зонтом, походила на меленькую часовенку.
Ему пришлось простоять больше получаса на перроне, пока не стал скапливаться народ и не подали первую электричку. Электричка шла до Родинского. Шадрин сложил зонт, зайдя в вагон, занял место у окна и стал смотреть, как косые капельки оставляли на стекле пунктирные следы. По ходу электричка набивалась людьми, сонными, ленивыми, недовольными погодой и тем, что нужно тащиться на работу, они заходили, толкались, ворчали, выходили, но никто не сел рядом с Шадриным, место так и оставалось всю дорогу пустым. Шадрин ни разу не обернулся, не оглядел людей и ни разу не оторвался от косых капелек на стекле.
Час назад Шадрин вылез из петли.
Впрочем, он и сам до конца не верил, что сделает это. Просто нужно было что-то делать, нужно было как-то разрывать образовавшуюся пустоту, и вдруг подумалось, что если на крюк в потолке комнаты, на котором висела люстра, приладить веревку, то крюк вполне может выдержать. Просто для того, чтобы проверить, насколько быстро это можно организовать, он вывернул пробки и при свете свечи аккуратно снял люстру. Это заняло не более десяти минут. Теперь, когда он снова включил электричество и направил на крюк настольную лампу, крюк показался таким же одиночеством, как и он сам. Тогда — опять же просто ради интереса — пошел искать веревку, и веревка тут же нашлась, словно кто специально подсунул ее, хотя обычно Шадрин терялся в поисках различных бытовых предметов. Это была парашютная стропа, которую и не помнил, зачем он выпросил на одном выступлении в десантной части. Стропа была шелковая и прочная. Петлю он также сделал на удивление быстро и ловко, примерив ее, попробовал, как будет двигаться, получалось легко и без усилий. Так, с петлей на шее и держа в одной руке свободный конец, он принес из кухни табуретку и поставил под крюк. Затем поднялся и стал привязывать веревку. Это оказалось труднее: приходилось приподыниматься на цыпочки, стоять с вытянутыми руками, которые, к тому, же перестали действовать ловко, и узел никак не хотел крепиться. Наконец, закрепив, почувствовал на шее петлю. Он ослабил петлю, опустил руки, но тут же схватился правой рукой за веревку и уже не отпускал ее. Это же понарошку. Игра. Так. Если теперь отпихнуть табуретку... Интересно, выдержит ли веревка? А крюк? А если он вот так же будет держать рукой веревку у шеи, случится что-нибудь или нет? И тут он увидел на противоположной стене, куда падал свет настольной лампы, собственную тень: что-то согнутое, сморщенное, немощное... а парашютная стропа показалась канатом, он различал не только тугие сплетения, но и порой торчащие, как шипы, нити. «А ведь вот это немощное — я», — понял он и тут же прошиб пот. Шадрин сдернул с шеи петлю и соскочил с табуретки в дальний угол. Тень на стене медленно раскачивалась. Бежать, бежать, из этого болота. А где не болото? Где? И тут он вспомнил женщину, которую видел дней десять назад в Родинском.
Он сам не знал, почему вдруг вспомнилась именно эта женщина, встреченная им на дне рождения одной своей подружки. Она была красива, но не красота поразила его — глаза! Показалось в них Шадрину что-то запредельное и манящее, он даже почувствовал легкий испуг от ощущения глубины и неизвестности, и стал украдкой наблюдать за ней, и вдруг заметил, что и она исподволь наблюдает за ним — и тут Шадрин испугался по-настоящему, и весь вечер старательно болтал с ее мужем, который работал в каком-то местном банке и любил группу «Deep Purple».
Шадрин быстро оделся, взял зонт, выключил лампу и вышел. Было около пяти утра. Кажется, ее звали Анной.
А впрочем, черт его знает, как оно было на самом деле. Лезет в голову всякая глупость. А все потому, что кругом холод и ветер, а прошлой осенью, я точно помню, было слякотно и хотелось удавиться. Еще я точно помню эту парашютную стропу — мы тогда выступали у десантников вместе, и еще я теперь точно знаю, что Шадрин уехал в Родинское в середине октября прошлого года и ее действительно звали Анна.
— Проходите, — сказал я и, распахнув дверь, пропустил Тишкина в дом.
Он вошел, озираясь, словно был тут впервые.
Я разулся, снял плащ, достал из кармана бутылку водки и прошел на кухню. Тишкин еще некоторое время осматривался, словно опасался засады, потом шумно стал снимать куртку и ботинки. На кухню он вошел, прижимая портфель к груди.
— Да оставьте его в покое, — кивнул я на портфель, — никто его не съест.
Тишкин немного подумал и осторожно поставил его рядом с собой. Я резал сыр.
— Да-а, — протянул немного обиженно он, задетый тем, что я сделал вид, что мне наплевать на его портфель. — А вы знаете, что там?
Я достал из холодильника колбасу и теперь резал ее.
— Там целое состояние, — после некоторой паузы, но менее уверенно произнес Тишкин и покосился на свой портфель, как бы усомнившись, состояние там или нет?
— Там рукописи Шадрина. Ну и что?
— С чего вы взяли? — вспыхнул Тишкин.
— Как писатель, строю иногда предположения, которые, случается, оказываются правдой.
Тишкин погрустнел.
— Да, — признался он, — я тогда забрал рукописи.
— Спер, — уточнил я.
— Нет, почему... Все было оформлено по протоколу. Рукописи изъяла милиция, а так как в деле они не пригодились, то мне, по моей, разумеется, просьбе, как единственному писателю в городе, их и передали.
— А почему не Союзу писателей?
— Ну... — Тишкин немного замялся. — Союз был далеко. К тому же я не собираюсь держать их у себя.
— Ладно, — махнул я рукой. — Выпьем.
И мы, не чокаясь, выпили.
— Тепло у вас, — сказал Тишкин.
— А на улице ветер, — непонятно к чему ответил я.
— А у нас топят плохо. Холодно.
— Холодно, — опять отозвался я и спросил: — Как его нашли?
— Я уже говорил, — но видно было, что ему нравилось каждый раз пересказывать эту историю и всякий раз подчеркивать, как его вызвала милиция, помня, что он единственный писатель в городе, и как он опознавал труп, ну и так далее и все такое прочее. Пересказывать его болтовню смысла нет. А выходило так, что днем к дежурному по вокзалу милиционеру подошел один из привокзальных нищих и, немного помявшись и дождавшись, когда милиционер, нахмурив лицо, на него посмотрит и буркнет: «Ну чего?», — виновато проговорил:
— Тут такое дело... у нас один того... зажмурился...
— Ну? А я при чем?
— Так ведь вот, — и попрошайка протянул членский билет Союза писателей. — Вроде, выходит, не последний человек был... мы тут и решили сообщить...
На милиционера красная книжечка впечатление произвела.
— А это точно его? — спросил он несколько растерянно.
Нищий вздохнул и виновато кивнул.
— Мы и сами не знали. Знали, что человек приличный был, а кто, разве спрашиваешь... Он все идти куда-то собирался, да вот так вот все вышло...
Вызвали «скорую». Тело вытащили из сарайчика за вокзалом, где обитали бродяги, и увезли в морг, куда подоспел Тишкин и опознал покойного, а медицина установила, что Шадрин умер от острой сердечной недостаточности.
Было ветрено и сухо.
А в том году кругом лил дождь. Можно подумать, что начинался новый вселенский потоп. Люди, вышедшие на конечной станции из электрички, укрылись зонтами и походили на живые масляные грибки, двигавшиеся вереницей на железнодорожный мост, а затем спускавшиеся к зданию вокзала. В этом потоке выделялся один черный куполообразный зонт, который, как шах в середине процессии, возглавлял шествие.
Шадрин вошел в здание вокзала, сложил зонт, пару раз стряхнул его и оглядел зал. Родинское для райцентра городок довольно крупный, вокзалу же могла позавидовать и область. Строился вокзал после войны и вышел просторен и высок, во всю стену, почти от пола и до потолка было несколько закругленных поверху окон, которые в более благоприятные дни наполняли вокзал светом и пространством, по залу тянулись ряды полупустых лавок, в конце стоял бюст Ленина с нахмуренными бровями. Возле бюста толпилась куча, видимо, только что приехавших деревенских мужиков и баб, и Шадрин невольно отметил, что, как обычно, мужики в простеньких кепках и дождевиках, худы и безучастны, а женщины, наоборот, толсты, крикливы и красноморды. Дальше стоял буфет, в витрине которого лежала традиционная, не столько худая, сколько усохшая, курица, пара яиц, сморщившиеся пирожки и бледная жидкость в стакане с названием общим «напиток». У входа сидели несколько старушек, в отличие от деревенских баб, поджарых и сосредоточенных, многие, замерев, сидели с прикрытыми глазами, подле ног их стояли сумки на колесиках, откуда торчали горлышки бутылок или ведра с яблоками. На самом выходе расположились с равнодушным видом трое нищих, но при виде Димки один из них, с редкой и безобразной бородой, которая росла клочками и каждый клочок имел свою длину и цвет, вытянул руку и посмотрел заискивающе. Димка прошел мимо. Нищий снова стал равнодушен и убрал руку. Шадрин еще раз внимательно осмотрел зал и, не найдя того, что искал, шагнул к милиционеру.
— Скажите, где здесь телефон-автомат?
Милиционер махнул дубинкой в сторону привокзальной площади.
— Там.
На улицу идти не хотелось. Шадрин постоял некоторое време возле старушек с кошелками, думая, не купить ли пирожка и пива, но потом развернулся и вышел снова под дождь. На выходе нищий снова внимательно посмотрел на Шадрина, и Шадрина передернуло, словно он услышал за спиной что-то скрипучее и неприятное.
Под козырьком телефона-автомата стоял военный с саквояжем у ног и о чем-то докладывал в трубку. Впрочем, доклад звучал неубедительно и даже оправдательно, слышно было, как он несколько раз повторял, видимо, пытаясь перебить в разговоре: «Маша, Маша, послушай!» Завидев подошедшего гражданина в длинном плаще и с черным куполообразным зонтом, который встал так, чтобы не мешать военному, но в то же время чтобы его присутствие было замечено, военный заторопился, несколько раз, как бы пытаясь подбодрить стоящего рядом гражданина, быстро взглядывал на него, но гражданин стоял, не двигаясь и не обращая на военного никакого внимания. Военный как-то уж очень торопливо и нервно повесил трубку, левая рука подхватила саквояж, а правая, может быть, лишь инстинктивно, дернулась к козырьку, но военный, вовремя сообразив, поправил фуражку, и это у него получилось как будто он приподнял шляпу, отчего он совсем стушевался, но на прощанье вдруг посмотрел на стоящего гражданина весело и приятно. Шадрин не удержался и уголками губ улыбнулся в ответ.
Шадрин, оказавшись под козырьком телефона, не спеша сложил зонт и, сняв трубку, набрал номер. Тоньки дома не оказалось, что было вполне логично. Тогда он позвонил ей на работу, но в ответ услышал неожиданное: «Она уволилась». Шадрин, растерявшись, замешкался. «Скажите, а...» — но в трубке уже слышны были короткие гудки.
Выйдя из-под козырька, Шадрин раскрыл зонт и задумался. Анну он рассчитывал найти, хотя и сам не понимал, зачем, через Тоню. Теперь выяснялось, что надо искать саму Тоню. Конечно, он мог позвонить еще раз на ее прежнюю работу и что-нибудь наверняка узнать, но звонить почему-то не хотелось. Оставалось ждать, пока Тоня придет домой с новой работы. А если она не работает, если она уехала куда-нибудь? Или она может вечером пойти к родителям? Или вообще... будто ей некуда пойти... Стало тоскливо. Он чувствовал, что тот запал, та неумная жажда бегства — бегства неопределенного, когда известно только, откуда бежишь, но совершенно неясно, куда (в этом-то и есть главная прелесть бегства) — ослабла, натянутое настроение раскисло, захотелось спать, и с доброй тоской вспомнились и его теплая квартира, и ленивое одиночество. В это время по вокзалу объявили об электричке, идущей обратно. Шадрин сделал невольный шаг в сторону вокзала, но что-то остановило его. Он не мог понять этого возникшего беспокойства, оглянулся и, посмотрев прямо перед собой, наткнулся на неприятный взгляд. Неприятным взгляд казался оттого, что рассматривали бессовестно и нагло, словно имели на это право, будто ты раздетый раб на торжище или препарированная лягушка. Наконец он понял — это смотрел сидящий у входа в вокзал нищий. Шадрин развернулся и пошел от вокзала прочь.
Чем дальше он отходил от вокзала, тем меньше становился его безотчетный страх, и в конце концов Шадрин успокоился, правда, он еще отметил, что в последнее время это чувство необъяснимого страха стало покалывать его. «От нервов», — решил он.
Теперь оставалось бродить по городу. Шадрин решил, что дождется часов семи и, если Тонька не объявится, то уедет с последней электричкой. В душе — впрочем, стараясь не признаваться в этом — он уже желал, чтобы так именно и вышло. Пока же он неторопливо шествовал по городу и его черный куполообразный зонт был, как черное знамя.
Родинское — город хоть и крупный для районного центра, но и его можно обойти за два часа. Шадрин попутно заходил в магазины, подолгу торчал у книжных прилавков, слонялся по универмагу, первое время вглядывался в прохожих, ему думалось, что просто так может встретиться с Анной, но скоро жители города стали казаться на одно озабоченное лицо да и одеты все родинцы были в одинаковые, разнящиеся разве что цветом куртки, но и тут преобладал болотный.
Было послеобеденное время, когда Шадрин вспомнил, что ничего не ел со вчерашнего вечера, и странно, что мысль о еде за время шатания по городу ни разу не взбрела ему в голову. И как это часто бывает, вспомнив о еде, Шадрин тут же ощутил острый приступ голода. Он зашел в первую подвернувшуюся по ходу пельменную и взял двойную порцию толстообразных комочков, главным достоинством которых было, что они горячи и их много, но, надо отдать должное, и мясо в родинских пельменях присутствовало. Не съев и половины, Димка почувствовал, что сыт, но уходить не хотелось, пельменная оказалась аккуратной и спокойной, народу почти не было, на Шадрина никто внимания не обращал, такое чувство, что тут можно просидеть вечность, скоро горластые женщины снимут потерявшие белизну, как февральский снег, халаты и разойдутся по домам, и разве что уборщица, протирая на ночь полы, побеспокоит, требуя приподнять ноги... С остановками, не торопясь, скорее, долго, а не тщательно пережевывая пищу, Шадрин последний пельмень доел. Посидев и отдувшись, не торопясь выпил компот и вышел из столовой сытый и ленивый — было около четырех часов. Побродив еще минут десять, Шадрин купил бутылку пива и пристроился в небольшом скверике на вспухшую, словно в волдырях, от дождя лавку. Посередине скверика тянулась главная аллея, от которой полукружиями отходили две боковые, между аллейками росли акации и банальные тополя, за сквериком виднелась коробка школы и дальше — новостройки. То ли от погоды, то ли от усталости и хождений по городу, но общий вид показался Шадрину достаточно унылым и примитивным. Домой. Допив пиво, он поднялся и отправился разыскивать телефон-автомат. Будка стояла возле рекламного щита какого-то местного банка, и Шадрин отдал должное людям, устанавливавшим щит: пока набирал номер и слушал гудки, он запомнил условия и проценты. Тонька не отвечала. Шадрин решил идти в сторону вокзала и по дороге звонить из каждого встречного телефона, последний звонок он сделает на вокзале и на первом поезде уедет. Пройдя немного, он увидел вывеску того самого банка, чей рекламный щит ему только что пришлось изучать. Двухэтажное зданьице, в котором, видимо, до революции проживал средней руки купчишка, выглядело неказисто и серо, самым ярким пятном была вывеска и решетки на окнах первого и второго этажей. «Провинция», — не то осуждая, не то одобряя, а скорее всего, просто так подумал Димка и прошел мимо.
На вокзале его вновь охватило беспокойство, но оно не было так сильно, как утром, это было даже не беспокойство, а ощущение чего-то недоделанного, вроде как записал пришедшее стихотворение, но отделывать строчки отложил на потом. Набрав из того же под козырьком привокзального телефона-автомата Тонькин номер, Шадрин несколько оторопел, услышав короткие гудки. Не совсем поверив, он набрал номер еще раз — и снова услышал короткие гудки, повесил трубку и быстро пошел в сторону Тонькиного дома. Тонька жила недалеко, и через пять минут он обрадованно, как радуется усталый путник, выбравшийся наконец к ночлегу, увидел в ее окнах свет.
Тонька открыла не сразу и, открыв, секунду-другую пребывала в растерянности, она даже не сказала «здравствуй», а только отступила в сторону, как отступают перед неизбежным. Шадрин, однако, радуясь тому, что наконец попал в тепло, ничего не заметил, а вошел торопливо и бойко, и тут же стал снимать ботинки, как бы столбя на постое место, не переставая говорить всякую ерунду, то ли веселя хозяйку, то ли не давая ей опомниться.
— ... кругом вода, а я твоего нового телефона не знаю, а по друзьям идти не хотелось, и вот я в этом потопе, слушай, чем это ваш городишко так Бога прогневил, впрочем, теперь на весь мир прославитесь: всемирный потоп начался с Родинского, ты смотри-ка, у меня даже носки мокрые, во — следы остаются, снимать, срочно все снимать, да, я вот тут проездом и...
— Ты всегда проездом, — отозвалась Тоня.
— Ну да, — согласился Шадрин и посмотрел на нее. Она стояла, прислонившись к стене, скрестив на груди руки, одетая не по-домашнему в симпатичное пестрое платьице, а он в мокром плаще, босой и улыбающийся, улыбка его — самый веский аргумент, против этой чуть ребяческой улыбки не мог устоять никто, она вроде бы и признавала какую-то вину, или, скорее всего, малую часть вины, но в то же время озорно говорила: что поделаешь, вот такой я, не со зла же я это все, любите меня таким, какой есть, а я вас тоже люблю.
— Ты мог бы предупредить, — тихо сказала Тоня и опустила голову, теперь она видела его босые ноги.
— Да говорю же, я не знаю твоего нового рабочего телефона, а сейчас полчаса тебе с вокзала звонил, а у тебя все занято, занято... А что случилось? Ты собралась куда?
— У меня гости, — еще тише сказала Тоня.
— А-а, — протянул Шадрин, голос его стал глухим, — что ж, гости — дело житейское... н-да... я-то, собственно, на минутку, да... мне нужно узнать ее адрес.
Тоня быстро посмотрела на Шадрина.
— Она запретила давать тебе адрес.
— Ах, вот как! Надо же, какая предусмотрительность! А все-таки адрес ты мне дашь, я ведь настырный, сейчас выйду и у каждого встречного буду спрашивать.
Тоня толкнула дверь из прихожей в комнату, и та закрылась.
— Итак?
«Как все не вовремя», — подумала Тоня.
— Помнишь, лет пять назад, — она попробовала сделать презрительную улыбку, но улыбка вышла кривая и жалкая, — мы возили тебя по городу на райкомовской машине. Ты еще тогда сострил насчет двух строившихся девятиэтажек, сказал, что для Родинского это небоскребы... Для нас они в самом деле небоскребы... Их достроили... — Теперь она смотрела на него прямо и зло.
— Очень хорошо, а у меня еще одно дельце, я, кажется, не со всеми поздоровался, — и он шагнул к комнате, но Тоня стала на его пути, словно мать, закрывающая свое гнездо. Шадрин взял ее за кисти рук, опустил их и отстранил Тоню. Тоня и не пыталась сопротивляться, она только удивилась себе, с чего это она вдруг встала на пути в комнату?
Шадрин открыл дверь и вошел в комнату. В углу дивана сидел паренек, которого Шадрин видел недавно на Тонькином дне рождения, но не обратил на него особого внимания. Паренек приподнял плечи, откинул руку на спинку дивана, затем убрал руку и сцепил пальцы на животе, положил ногу на ногу и сказал «гм».
— Здрасьте, — сказал Шадрин.
— З-здравствуйте, — поперхнувшись, выдавил паренек и тут же прокашлялся и покраснел.
— Как погодка? — спросил Шадрин.
— Н-ничего, — снова заикаясь, ответил паренек и покраснел еще больше.
— Вы так считаете? — Шадрин взял тон уставшего учителя, несколько удивленного ответом ученика, но лишь несколько, ибо что можно ожидать другого от этого троечника...
На этот раз паренек ничего не сказал, а кивнул.
— Ну и слава Богу! До свиданья.
Паренек опять кивнул, но получился не кивок, а словно он что-то трудно проглотил.
Шадрин вышел в прихожую, прошел мимо безвольно стоявшей у стены Тони и стал надевать мокрые носки. Захотелось стать маленьким, чтобы тебя все любили и жалели.
— Черт, — выругался Шадрин.
— Может, чаю попьешь?
— Да нет, пойду.
Они заговорили буднично, словно миллионы лет провели вместе и знали, что будут вместе еще бесконечно долго.
Шадрин обулся и взял зонт.
— Ну, счастливо.
— Пока.
Спустившись на пролет, он услышал:
— Как-нибудь заходи.
«Какая я все-таки сволочь», — подумал Шадрин и быстро сбежал вниз.
Две девятиэтажки знал каждый встречный, и Шадрин скоро заметил, что идет по тому району, в котором оказался под конец своего шатания по городу. Вот пельменная, вот телефон-автомат, у которого оторвана трубка, банк с узорчатыми решетками на окнах, рекламный щит, вот, наконец, скверик, где пил пиво. Девятиэтажки, окруженные высокими, на удивление не тронутыми стройкой, деревьями, оказались сразу за школой. Теперь — какая из двух? Но Димка почувствовал вдруг, что это уже неважно. Весь сегодняшний день представился ему, и показалось, что утренние страсти где-то далеко-далеко и происходили не с ним, а с другим, может быть, близким, но уже безвозвратно ушедшим человеком, потом дождь, дождь, дождь, его странствия по этому дождю, и все время ощущалась оберегающая сила, которая вела и подсказывала. В самом деле: почему ему вдруг вспомнилась Анна? Почему он не уехал сразу из этого городишка? Почему не нашлась сразу Тонька и ему пришлось весь день блуждать в этом библейском дожде? Почему у Тоньки оказался этот паренек? Не будь его, Шадрин наверняка остался бы в тепле и уюте, но та самая оберегающая сила снова выгнала в дождь, и вот теперь он стоит около того, что пригрезилось утром. Теперь он был совершенно уверен, что встретит Анну. Нет, не сегодня, то, что отпущено было на сегодня, он выполнил, после, но обязательно встретит. Случится то, что должно случиться, и от него ничего не зависит, только не сопротивляться той оберегающей силе.
Он оглядел еще раз две девятиэтажки, развернулся и пошел обратно через скверик. Показалось, что дождь сходит на нет: кругом все еще влажно, но это уже не небесные потоки, а окутавшая морось. Он действительно брел в водной стихии, оказавшись в другом мире, в другом измерении, а тот — утренний — остался там, в своей пустой комнате с петлей, подвешенной к крюку в потолке.
Шадрин помнил: главное — не сопротивляться, и ноги сами вели его. Он не пошел хоженной дорогой мимо банка, а свернул в другую сторону и тут же наткнулся на гостиницу. «Так и должно было быть», — подумал он. Номер достался ему прекрасный, небольшой, но теплый и с душем. Шадрин сразу развесил сушить одежду и забрался под горячие струйки. Струйки он сделал такими горячими, что ванная комнатка сразу наполнилась паром. Жизнь прекрасна!
Он повалялся немного на кровати, потом, одев на босу ногу ботинки, спустился в ресторан, как совершенно сторонний наблюдатель обозрел уже бывшее на излете ресторанное однообразие, и все ему показалось милым и замечательным. Он съел котлету по-киевски, выпил сто граммов водки, поднялся к себе в номер, лег в кровать и мгновенно заснул.
Утро выдалось великолепным. Шадрин проснулся от солнечного луча, гревшего щеку, и почувствовал себя бодрым и безрассудно радостным, таким он просыпался лет в двадцать, зная, что куда-нибудь сегодня обязательно уедет и начнется новая жизнь. К тому же не покидало возникшее вчера чувство присутствия охранявшей силы и безусловной удачи.
Было начало восьмого. Он умылся, с удовольствием надел прогревшуюся за ночь одежду и обувь и выбежал на улицу. Все вокруг — асфальт, деревья, дома, воздух, люди — блестело от солнца. Казалось, сразу за осенью наступила весна.
В половине восьмого Шадрин стоял меж двух девятиэтажек. Сначала он выбрал место, чтобы видеть подъезды обоих домов, но потом, зная об охраняющей силе и поверив в нее с религиозной фанатичностью, перешел к подъезду девятиэтажки, стоящей ближе к школе, встал прямо напротив. «Сегодня и люди веселые», — отметил Шадрин, ему казалось, что некоторые отвечают на его взгляд улыбкой.
Анна появилась неожиданно. На ней была длинная кожаная куртка и легкая косынка, за руку она вела девочку, одетую ярко и пестро, с таким же ярким ранцем на спине.
Анна остановилась, и девочка, продолжавшая сонно идти вперед, едва не потеряла равновесие, так неожиданно остановилась держащая ее за руку мама. Девочка качнулась и удивленно посмотрела на маму. Та притянула ее к себе и поправила ранец. Затем, одернув куртку на девочке, распрямилась и стала спускаться с крыльца. Теперь девочка не поспевала за мамой. Они направились в сторону школы, на Шадрина никто не посмотрел, только девочка мимоходом скользнула взглядом по улыбающемуся человеку возле качелей. Шадрин пошел за ними.
Выйдя из школы, Анна повела головой направо, потом налево, словно собиралась переходить дорогу, затем пошла к скверику. Там она свернула из общего людского потока на боковую аллейку и, немного пройдя, остановилась возле одной из скамеек, стоявшей за стволами деревьев. Она поставила на скамейку сумочку, достала из нее зеркальце и несколько секунд разглядывала себя, потом что-то подправила на лице, так, смахнула что-то, как смахивает желтый лист ветер, убрала зеркальце в сумочку и пошла дальше. Шадрин, подойдя к той же скамейке, посмотрел еще вслед удаляющейся Анны и сел на то место, где только что стояла ее сумочка. «Ну вот и все», — спокойно подумал он, хотя что значит это «все», он не знал да и не хотелось знать.
А к вечеру пошел снег...
Шадрин впал в некое сомнамбулическое состояние, словно, и правда, с первым снегом у него началась спячка. Что-то переваривалось в нем и укладывалось наново. Он был похож на сданный в ремонт механизм. И если действительно, это провидение или судьба, или ангел-хранитель — как угодно — в общем, та охраняющая сила вела его последние дни, то, Шадрин решил, что так и должно было случиться, чтобы он впал в забытье на грани помешательства. Хотя, кто знает, где эта грань?
Шадрин выпал из общего потока. Его присутствие в этом мире подтверждалось лишь биологическим состоянием. Каждое утро он отправлялся в скверик и около часа сидел на той самой скамейке. Затем привычным маршрутом мимо банка шел в книжный магазин, где в который раз перебирал одни и те же книги. Правда, кое-что он купил и, вернувшись в гостиницу, читал, растянувшись на кровати и особо не вдумываясь в читаемое. Потом он обедал в ресторане и ложился на часок вздремнуть. После снова под руку попадалась книга, а ближе к вечеру он выходил в холл и тупо смотрел в телевизор, так же ни во что не вдумываясь и ничего не понимая. Поздно вечером он ужинал, выпивал сто граммов водки и ложился спать.
С его лица не сходила задумчивость. Не то чтобы его мучил какой-то вопрос или он пытался что-то разрешить, он и не предпринимал ни малейшего усилия что-либо решить или хотя бы обсудить с самим собой, хотя вполне ему могло показаться, например, следующее: «Я всю жизнь мечтал об одиночестве, я мечтал бросить все и уехать к черту на куличики, где меня не знала бы ни одна душа, я мечтал целыми днями бродить среди посторонних людей, от которых мне ничего не надо и которым ничего не надо от меня, я мечтал расстаться с действительностью, чтобы ничего не связывало с ней и не удерживало, я хотел быть свободным, я мечтал переселиться в свой собственный мир, который бы я творил, подобно Богу... неужели то, что сейчас, и есть осуществление мечты?»
Впрочем, это фантазия, Шадрин вовсе мог и не говорить себе такого.
Он очнулся через неделю, когда, спускаясь в ресторан обедать, обнаружил, что не осталось денег. Вернувшись в номер, он порылся в карманах плаща, заглянул в ящики тумбочки и стола, сложил стопкой купленные книги и лег на кровать. В этот день никуда из номера не выходил, а утром следующего электричкой вернулся в областной город.
На второй день по возвращении его встретил на улице критик К. Ничего особенного он тогда в Шадрине не заметил, кроме того, что тот был абсолютно трезв. Это обстоятельство так поразило критика, что сегодня на поминках, когда все уже изрядно выпили, он то и дело, больше самому себе, немного удивленным голосом повторял:
— Надо же, он был совершенно трезв, совершенно. Надо же...
А Димка тогда продал квартиру, продал почти все имевшееся имущество, оставшееся упихал в чемодан и сумку через плечо и через неделю, вернувшись в Родинское, отправился в старую часть города, которая прижималась к вокзалу. Еще в первую свою прогулку по Родинскому, свернув с главной дороги, ведущей к центру, он побродил по тихим улочкам, находившимся как бы в полузабытьи, как подуставшие старушки, которые то начинали клевать носом, так что по-старчески некрасиво отвисала губа, то, встрепенувшись, широко открывали глаза, озирались, возвращая себя в нынешнее время и место, и снова начинали клевать носом, а спицы по-прежнему монотонно шевелились в руках. Тогда, в дождь и грязь, все выглядело уныло, раскисше и размазанно, теперь, когда снег припудрил город, улочки преобразились, в них показалась та доброта, о которой мы грустим, вспоминая детство.
Впрочем, улочки жили своей тихой жизнью. Прямо посередине по свежему снегу пролегли два следа от машинных колес, а вдоль заборов к водонапорным колонкам тянулись веревочкой тропки, сами же колонки с причудливыми носами и заледенелой бородой казались идольскими истуканами, охраняющими покой улочек. К одному из истуканов топала баба с ведром. Шадрин ускорил шаг, и баба, заметив его, остановилась, поставила ведро и, уставясь на Шадрина, стала ждать.
— Скажите, — спросил, поздоровавшись, Димка, — здесь никто не сдает комнату?
— Комнату? — переспросила баба. На ней был серый шерстяной платок, пальто цвета охры и валенки. — Да разве что Купчиха или Маруся, или вот, может, Егоровна... А сколь вас народу-то?
— Мне, — улыбнулся Димка, — мне одному надо комнату.
— А надолго ль?
— Пока сам не знаю, для начала — на год.
— По распределению, что ль?
— Почти.
— Так вроде не молодой уж.
— Так вот получилось.
— А на какой завод? Или куда еще?
— Да не ясно пока. Тут решат.
— А-а, ну тут-то решат. У нас-то два больших завода — пластмассовый один, а другой фабрика — швейная. А сама я работала на станции. Станция-то у нас тоже большая...
— Так вот, к кому бы мне лучше обратиться?
— Да хоть к Купчихе или Марусе, или вот, к Егоровне...
— А где эта Егоровна?
— А вон — наискось отсюдова, видишь, крыша металлическая, то ее дом.
— Спасибо.
— А можно, конечно, и к Купчихе или к Марусе, что ли...
— Большое спасибо.
Димка еще раз улыбнулся и пошел к дому, блестевшему на солнце «металлической крышей», а баба еще долго стояла с ведром у ног и смотрела, как Димка подходит к калитке, открывает ее и входит во двор, наконец, непонятно отчего вздохнув, она подняла ведро и потопала к водонапорной колонке.
Вера Егоровна оказалась тучной женщиной лет шестидесяти. Сначала она смотрела на Димку настороженно, но, узнав, что Димка писатель, подобрела. Вообще нетрудно заметить, что, чем дальше от крупных городов, тем более теплое отношение к людям творческих профессий. Вдалеке от крупных городов с писателями, артистами и художниками считаются, может, не столько из-за самого искусства, сколько из-за некоторого налета таинственности на их профессии, равняющей их в чем-то с ведунами.
Комната, которую показала Вера Егоровна Димке, располагалась сразу за кухней и, когда Шадрин увидел ее, он в первый момент смутился — слишком уж преобладал темный цвет: темно-коричневые стены, мрачный, доисторической породы шкаф, пошкарябанный серый столик у небольшого окошка, над кроватью коврик болотного цвета, на котором смутно различался Иван-царевич, умыкающий Василису, серый волк не различался вовсе. Покрытая синим армейским одеялом кровать оказалась жесткой, и Шадрин вспомнил, как он, получив квартиру и не имея никакой мебели, с год спал на полу и всем говорил, что спать надо именно на жестком, так как это оберегает от ревматизма. А когда вышла вторая книжка, он, получив гонорар, сразу из издательства отправился в мебельный магазин и купил себе роскошный диван, который в раздвинутом состоянии производил сильное впечатление и занимал половину шадринской комнаты. Димка был в восторге и, кажется, никогда больше в первоначальный, ущербно-скомпонованный вид диван не приводил.
Шадрин улыбнулся.
— Сколько я вам должен? — спросил он у стоящей в дверях женщины.
— Так ведь... Возьму по-Божески, — и она замолкла, видимо, просчитывая, что значит «по-Божески» для нее и для постояльца и выводя некое среднее значение, которое могло бы удовлетворить обе стороны. Наконец она сказала сумму и после небольшой паузы, когда ей показалось, что постоялец недоволен и тоже делает свои подсчеты (хотя Шадрин в это время с неожиданно накатившей тоской подумал, что вот сейчас он скажет «хорошо» и тем самым подпишет некий контракт, по которому будет обречен прожить в этом темном мирке, спрятавшись ото всех и вся какое-то неведомое количество времени, и ему расхотелось говорить «хорошо»), добавила: — Это по-нынешним временам, считай, и ничего совсем.
— Хорошо.
— Только за полгода вперед, — тут же поспешила хозяйка.
Шадрин достал из сумки несколько новеньких пачек, протянул хозяйке, и та, словно воруя, быстро и незаметно схватила деньги, и они тут же исчезли, словно это был какой-то ловкий фокус. Хозяйка засуетилась. Шадрин же после того, как сказал «хорошо», почувствовал себя слабым и безвольным.
Но оставалось еще одно дело — освободиться от денег. С момента, как появилась куча туго перетянутых пачек, Шадрин не расставался с тяжестью в середине груди, ощущение это было настолько реально и сильно, что воспринималось как физический недостаток, нечто вроде горба, хромоты или шестого пальца. Он едва удержался, чтобы не устроить какую-нибудь дикую пирушку — ясно представлялись безумный пьяный угар и счастливая легкость, с которой он бы транжирил деньги, — и, воображая это, Шадрин распрямлялся, словно у него, и правда, был горб, который чудесным образом начинал рассасываться. Но за время, пока у него были деньги, он не позволил себе и глотка пива. Теперь измаявший его груз надо было сбросить как можно быстрее, и он, только уладив дела с Верой Егоровной, бросился к тому банку, что находился возле скверика, и скоро вышел оттуда, весело помахивая пустой сумкой. В сквере он заслуженно выпил пива и возвращался к новому жилищу в приподнятом настроении, словно выздоравливал после тяжелой болезни, и, довольный, подсчитывал, сколько сможет вот так, живя на проценты, путешествовать по городам, снимая недорогие комнатки. Выходило недурно. А когда он, придя в свою комнату, обнаружил на окне славные занавесочки, укрытый чистенькой кружевной скатеркой стол, а кровать покрытую не солдатским сукном, а каким-то веселеньким розовым покрывалом, стало совсем хорошо. Кровать показалась чуть выше, он сел на нее и погрузился в мягкую перину, тут же скинул тапочки и лег. «А в общем жить не так уж плохо... А значит, можно еще жить! — закрутилось в голове, но он отмахнулся: — После когда-нибудь допишу, сейчас все замечательно».
Тишкин раздражал все больше, главное, он лез туда, куда ему лезть не следовало. Боже упаси меня думать, что писатель есть нечто высшее. На самом деле это существо измученное и больное. Сколько раз в наступающих сумерках я спрашивал себя: ну почему именно я? Почему я не могу иметь обычную семью, почему я не могу, придя с работы, забить во дворе «козла», вечером посмотреть по телеку какой-нибудь глупый фильм и не менее дебильные новости, поругать, разумеется, в меру и лояльно правительство и, довольный проведенным днем, поужинать и в койку, для новых трудовых подвигов... Как я завидую нормальным людям... Ну почему именно я должен (самое ужасное, что такое ощущение, что именно — должен) с наступлением сумерек садиться за стол и писать, должен, разумеется, не из-за того, что чувствую себя обязанным по отношению к людям, стране — это все ерунда, — а должен потому, что просто не могу не сесть писать. Это мучительно. Думаете, я ни разу не пытался послать всю эту литературу к чертовой матери? Пытался... Утром чувствуешь себя отвратительно, словно кого-то предал. Не работаешь день, два, и это ощущение предательства копится, копится, обычно в таких случаях самое простое — запьешь, и там на ком-нибудь да отыграешься. Мне говорят, что в пьяном виде я хуже скота. Я знаю. Впрочем, при чем здесь пьянка? Разве без нее я не обижал людей? После становится неотвратимо стыдно, стыдно за все на свете вообще, начиная с первородного греха, а тут еще выясняется, что предательство никуда не делось, более того, оно накрутило на счетчик новые дни. И я сажусь писать... Но как меня раздражают всякие Тишкины! Он говорит так, как будто и он — и он! — все это пережил и имеет право.
— Я тогда еще немного удивился, то есть не понял, а чувствую что-то знакомое, но как-то не верилось сразу, что это Дмитрий Сергеевич, что ему тут делать? А он меня заметил, я заметил, как он меня заметил, но виду он не подал, а как сидел, так и остался сидеть, а я подумал: кто это мог бы быть, а сам иду себе, потому что мне надо было в школу, мне про них матерьял нужно было сделать. И тут мне возьми и покажись, что этот человек похож на Дмитрия Сергеевича. Но сначала я подумал: а что ему здесь делать? Если бы была встреча какая-нибудь или выступление, тогда бы мне точно сообщили, а так я ничего вовсе не знаю. Но дошел поближе, смотрю, и правда — Шадрин. Подошел к нему и здороваюсь, а он вроде как меня не признал, хотя года три назад я ему тут выступление организовывал и мы вместе выступали. Ну, я напомнил. Но он, видно, не в том расположении был, а может, я его с мысли сбил, бывает ведь так, думаешь о чем-нибудь, думаешь, рифму какую-нибудь или строку... А тут раз, и собьют тебя, вот, думаю, не совсем вовремя, то есть он, может, и обрадовался, а так, вроде, не очень, даже и виду не подал, что обрадовался. Я спрашиваю, какими судьбами? Говорит, что сбежал из города, чтобы поработать, а то там не дают. Я говорю, правильно, у нас для этого условия подходящие и тихие. А он — и климат влиятельный. А я возразил, зря смеетесь, у нас климат хороший. Да я не смеюсь, говорит. Я тогда тему перевел и спросил, над чем, дескать, работаете в настоящий момент и не прочтете какой-нибудь новый стишок. А он возьми и удиви, мол, стихов не пишет. А что же, интересуюсь. Я роман пишу, говорит. Я опять удивился и спросил, а почитать дадите? Ну, ведь, нормальное желание, правда, ведь? Тем более, я же тоже неким образом, так сказать, писатель, и мне можно было бы показать, конечно, я, может быть, не так высоко парю, но совет или деталь какую-нибудь бы подсказал, тем более, что он-то раньше все время стихи писал, а я-то, как известно, прозу, так что мнение-то мое и могло быть ему полезно, ну, ведь, правда же? А он как закричит, ничего я вам не дам, отстаньте от меня, и все тут. Я, конечно, обиделся, то есть я потом понял, что я его с мысли сбил, он-то сидел, видно, выдумывал что-то, а я сбил, но зачем кричать-то, можно же было вежливо, я бы понял, я же сам, так сказать, в некотором роде, да, а он так вот несдержанно себя повел. Я-то ушел, а когда из школы вышел, смотрю — его нет. Я потом его на той лавочке часто видел, я там иногда мимо по делу проходил, несколько раз подойти хотел, да с чего же это я первый подойду? Он на меня накричал ни за что, то есть он-то, в конце концов, и виноват, а я полезу. Раз специально прямо по аллейке прошел, надеялся, что окликнет, и не то чтобы поговорить, а все думал, что хоть извинится за давешнее, а он — отвернулся, сделал вид, что не заметил, а как тут не заметишь. Я ведь и узнал, где он живет...
— Ты что ж, шпионил за ним?
— То есть, как шпионил?.. Да нет, зачем это мне шпионить, так просто прошелся, чтоб знать, ну так, на всякий случай. А вот, как в воду глядел, и случилось. Я тут же, раз — и вот они... — он похлопал чемоданчик.
Вряд ли кто еще может ненавидеть сильнее, чем бездарность, считающая себя обиженной судьбой. Если бы с Шадриным не случилось несчастья, Тишкин бы его устроил.
Но тогда эта случайная обмолвка, что он якобы «пишет роман», очень многое значила. Хотя вряд ли обмолвки бывают случайными. Шадрин давно был готов перейти к прозе, ему хотелось писать что-то медленное, успокоенное, в последнее время именно такие стихи с длинной строкой, похожие на гекзаметры, чаще стали появляться у него, несколько раз он принимался за поэмы, но не доделывал. Ему нравилось так писать, однако он чувствовал, что это не совсем то, к тому же он начинал маяться от творческого безделья. В последние две недели у него установился несколько удивительный, в первую очередь, для самого Шадрина, распорядок. День начинался с какой-то мистической встречи с Анной, которая, проходя мимо, ни разу не посмотрела в сторону сидящего на скамейке Шадрина, но он чувствовал, что она, тем не менее, прекрасно его видит. Затем он некоторое время еще сидел на скамейке и, если погода позволяла, а погода как раз наладилась сухая, с легким морозцем, отправлялся бродить по городу. Каждый раз ему удавалось делать новые открытия — то это был великолепный собор, Шадрин с восхищением обошел собор и долго пробыл внутри (хотя надо заметить, что в соборе он присутствовал, скорее, не как христианин, а как турист), то городской музей, в котором Шадрин пробыл почти весь день и заглядывал потом еще несколько раз, то он отправлялся бродить по некоторым улочкам и особенно ему нравилась та, на которой раньше жили купцы, и желание каждого выделиться и отстроить себе дом не такой, как у соседа, сделало улочку похожей на милого ребенка, примеривающего перед зеркалом взрослые наряды. По дороге Шадрин где-нибудь обедал, впрочем, обедом это можно назвать, лишь исходя из времени, на самом же деле это был, скорее, плотный завтрак. Вернувшись в свою комнату, он погружался в перину и читал, читал с упоением, никогда у него не было такого чисто читательского состояния, когда книге отдаешься полностью, и читал он не любимую классику, а то, что пропустил в юношеские годы — Дюма, Лондона, Толкина. Когда на улице темнело так, что без настольной лампы читать становилось невозможно, Шадрин выходил к обеду. С бабой Верой они сошлись, та обильно и хорошо готовила, и сам обед проходил спокойно, чинно, как-то по-старорусски, и это напоминало какую-то игру и очень нравилось Шадрину. Вечером же, за чаем, они вели разговоры, оказалось, что у Шадрина воспоминаний и пережитого не меньше бабкиного, и чаепитие напоминало стариковские посиделки, не хватало разве что пузатого самовара, а использовался обычный чайник с носиком и поотколупывавшейся в некоторых местах эмалью. От своей хозяйки Шадрин был в восторге, и не столько от замечательной русской основательности, которая проявлялась буквально во всем, сколько от того, что она ни разу не поинтересовалась о его писательстве и не попросила что-нибудь прочесть. Шадрин даже подумал, что она забыла, что он представился писателем, но однажды он услышал, как бабка говорила, стоя у соседских ворот: «...счас вернется да опять писать засядет, все пишет и пишет, — и отчего-то вздохнула, — не иначе как роман». «А я-то ничего и не пишу», — грустно подумал Шадрин.
Впрочем, оговорка о «писании романа» была вовсе не удивительна и, возвращаясь после той встречи с Тишкиным в дом, он зашел в книжный магазин и купил пачку писчей бумаги. Удивительно другое — Шадрин ни разу не задумался, о чем будет писать. Просто, сев за стол в своей комнатке, он достал лист из пачки и написал:
«Я родился двадцать пятого декабря тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, ровно через тридцать лет после смерти Есенина...»
Писалось изумительно легко. У Шадрина не было никакого продуманного плана, сюжета, у него не было никакой определенной мысли, которую он именно хотел бы выразить, то есть не было всего того, что именуется литературной работой — письмо текло, как песня. И ему очень нравилась эта протяжность и легкость. Шадрин писал биографию поэта. Можно было подумать, что он пишет автобиографию, но Шадрин открестился от автобиографии с первой же фразы, он-то родился не двадцать пятого, а двадцать шестого, и не в декабре, а в январе, и вообще был младше своего героя.
Теперь все совершенно наладилось. Шадрину даже стало казаться, что его утренние прогулки после ночных бдений, когда он писал роман, не связаны с Анной, а были, скорее, соблюдением некоего ритуала, нарушение которого могло сломать все и расстроить. Шадрин днем отсыпался, и потом с нетерпением ждал, когда они с бабой Верой докончат вечерний чай. И хотя нетерпение порой доводило Димку до дрожи, он не спешил разделаться с чаем, он получал мазохистское наслаждение от собственных переживаний и еще больше наслаждался тем, что вот сейчас баба Вера доскажет историю, шумно выдохнет, поставив на стол пустую цветастую кружку, и произнесет обычное: «Ну ладно, я приберу тут...» Шадрин срывался с места, как школьник на перемену, хотя нет, это его душа срывалась, само же тело, не нарушая установленных порядков, не торопясь, вставало, благодарило за чай и степенно двигалось в комнатку, где за столиком уже нетерпеливо поджидала душа.
Окружающее уступало место родившемуся двадцать пятого декабря тысяча девятьсот пятьдесят пятого года поэту, оно таяло, как тают дома, в окутывающем город утреннем тумане.
Он не сразу и сообразил, когда увидел стоящую перед собой Тоньку, а узнав, обрадовался, как радуются вдруг увиденной фотографии, с которой связано столько воспоминаний...
Шадрин чуть подвинулся на скамейке, хотя та была абсолютно свободна.
— Садись.
Тоня села.
— Ну, расскажи что-нибудь, — Шадрин развернулся впол-оборота и смотрел на нее.
Тоня подняла голову.
— Глупо все это, — сказала она, будто все вокруг было ей безразлично.
— Что глупо?
— Все. Вот твое сидение здесь, например.
— А мне нравится.
Тоня помолчала и повторила:
— Глупо, — и добавила тише: — Все равно она твоей никогда не будет.
Шадрин усмехнулся:
— Разве дело в этом?
— А в чем?
— Сейчас мне хорошо и, если со стороны это выглядит глупо, то я все равно не хочу ничего менять только из-за того, чтобы перестать выглядеть со стороны глупо. К тому же — с чьей стороны глупо?
— Ты был другим, — отозвалась Тоня.
— Кем я только не был... Мне кажется, что я прожил уже столько жизней... Разные люди пьют жизненное питье по-разному, одни цедят по глоточку, другие выпивают махом. Я не могу представить Пушкина пятидесятилетним.
— А ты считаешь себя Пушкиным?
— Нет, Шадриным, что тоже неплохо. Со своей последней жизнью я распрощался, когда приделал в комнате петлю. Что ты так смотришь? Ну да, приделал, а потом струсил и убежал, и теперь здесь живет тихий трусоватый человечек, но в свой срок и он умрет.
— И каков отмерен срок?
Шадрин пожал плечами.
— Роман. Я пишу роман. Как только он будет закончен, непременно что-то случится.
— И ты начнешь новую жизнь.
— Наверное. Для того, чтобы начать новую жизнь не обязательно отправляться на небеса. Детство — одна жизнь. Юность — другая. С юностью я тоже прощался в свое время, словно умирал, потому что знал: ничего этого больше не будет. И действительно — не было — я не встретил ни одного однокашника, а если и встречал, то это были совершенно другие люди и нам не о чем было разговаривать, кроме нескольких смутных воспоминаний, как будто и правда, все, что происходило раньше, происходило не с нами, а с другими людьми. В армии тоже не случайно есть «салаги» и «деды». В двадцать лет я был самым настоящим дедом, настолько по-стариковски я был мудрее тех ребят, которые только что призвались. Я вернулся, и здесь началась другая жизнь. Теперь вот идет еще одна другая. Потом, наверное, будет еще. И так бесконечно долго, надо просто принимать мир таким, какой он есть, раз уж нам довелось тут уродиться. Не зря же говорят о будущих жизнях, о прошлых, а сейчас мы знаем лишь маленький кусочек...
— Очень умно, просто замечательно, — перебила Тоня, — но — глупо, глупо, глупо!
— Что ты заладила «глупо, глупо», как есть, так и есть.
Тоня подняла глаза на Шадрина.
— Тебе не это надо.
— А кто знает, что надо?
Тоня молчала и рассматривала верхушки деревьев.
— А я с тем парнем рассталась, — как-то уж слишком равнодушно сказала она.
— Что так? Вроде неплохой паренек был.
— А-а, — Тоня махнула рукой и снова посмотрела на Шадрина.
— Это бывает. Ты у нас молодая, красивая, еще встретишь.
— Я не об этом, — Тоня отвернулась.
— А о чем?
На лице ее появилась неприятная ухмылка. Она поднялась.
— Жизнь новую начать хотела. Да видно, еще старой не дожила.
— Всему свой срок, всему свой срок.
— Слушай, а ты, случаем, не того? — Она покрутила пальцем у виска.
Шадрин пожал плечами.
— Черт его знает, все может быть.
— Ну и сиди тут, — Тоня резко развернулась и быстро пошла прочь.
Через несколько минут поднялся со скамейки и Шадрин. «Может, я и правда того? — подумал он. — Такой чуши нагородил. Несколько жизней, несколько жизней. Свихнулся, определенно свихнулся...»
По воскресеньям они не встречались с Анной, но Шадрин все равно приходил, правда, на скамеечку не присаживался, а прогуливался по безлюдному в выходное утро скверику. В девять часов доносился колокольный звон, и он шел к храму. Шадрина никак нельзя причислить к верующим, для него главной жизненной заповедью было «поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой», потом он с удивлением узнал, что это слова апостола Павла. Слово «Бог» не воспринималось Шадриным в том великом христианском понимании, а носило, скорее, налет «все познавшей» разразумной интеллигенции — «Бога нет, но что-то там все-таки есть». Но воскресным утром делать было определенно нечего, а в храме делалось покойно, и Шадрин даже начинал потихоньку завидовать тем людям, которые приходят сюда не от ничегонеделания или потому, что так стало модно, а для которых вера стала такой же частью жизни, какой является для человека еда, питье, сон. Шадрин же в храме умничал и больше походил на исследователя, составляющего этнографические заметки. Он примечал людей, их лица, одежду, как по-разному они крестятся, и тут же пытался рассказать себе историю того или другого человека; он замечал быстрый оценивающий взгляд служителя, собирающего подаяния, и как тот почтительно замедлял шаг возле некоторых прихожан и ниже опускал голову, он замечал, как у алтаря церковнослужители доедали тело и кровь Христовы, при этом переговаривались и чему-то смеялись, он замечал мелькнувшие под рясой джинсы на мальчике, выносящем свет мира; его раздражало, что священник сбивается в проповеди, и тогда казалось, что священник накануне учил урок и теперь, как школьник у доски забыл его, и Шадрин тут же подыскивал потерянное слово, и оно ему почти всегда казалось более удачным и точным, чем то, которое потом все же произносил священник. И все же Шадрин чувствовал себя в храме лучше, позже он нашел объяснение, почему лучше — в храме он чувствовал себя безопаснее.
А первый раз чувство страха кольнуло, когда Шадрин не увидел Анну в понедельник. Он просидел на лавочке очень долго, но Анна так и не появилась. Страх, кольнув неожиданно и больно, тут же отступил, но на смену пришло беспокойство, причем Шадрин начал лихорадочно искать причину этого непокидающего беспокойства и не находил причины. В этот день он не смог писать и, лежа на кровати с открытыми глазами, продолжал думать. Но мысль никак не хотела сдвигаться, и Шадрин только и повторял про себя: «Что же произошло, что же произошло...» Ковыряться в себе он не любил, слишком часто в таких случаях приходилось докапываться до невозможных мерзостей или же выяснялось, что поступок, который внешне выглядел вполне пристойно, мотивировался совершенно низменными и животными инстинктами, а то и того хуже — обычной человеческой подлостью.
«Ради чего я приперся в этот городишко? — подумал он. — Ради того, чтобы написать роман о жизни вымышленного поэта?» И тут страх снова кольнул его, а когда и этот секундный укол прошел, в голове наступила тишина и ясность — только сейчас ему пришла удивительно простая мысль: рано или поздно роман будет закончен. Впрочем, это было невесть какое открытие: все конечно, кроме Вселенной. Да и Вселенная бесконечна до поры до времени, с ней еще пока до конца не разобрались, любой предмет, пока в него не проникнешь разумом, кажется бесконечным, и оттого — таинственным и достойным преклонения. Как любовь. Но совершается акт познания — самый губительный для человека акт — и наступает конец. Потому так и счастливы дети, что для них акт познания еще только совершается, и потому так пугают «маленькие старички», взгляд которых наполнен смыслом. Бог наказал человека не изгнанием из рая, а разумом. И мы в природе то же, что маленькие дети с умным, все понимающим взглядом.
Итак, рано или поздно роман кончится... И он вдруг ясно понял, что уже знает, что будут дальше делать его герои и чем все закончится — роман сделался неинтересен.
Шадрин с отвращением посмотрел на стол, где лежала исписанная бумага и рядом приготовленные чистые листы. Он поднялся, сел за стол и стал водить ручкой. Песни не стало. Вдохновение исчезло, осталась работа. Приходилось бросать ручку и подолгу смотреть в темное окно или, наоборот, тупо уставившись на стол, выводить на полях каких-нибудь чертиков или бессмысленные каракули. Лег Шадрин под утро обессиленный и измученный.
Работа над рукописью превратилась в трудное доживание оставшихся дней. Ему становилось невмоготу каждый день с бухгалтерской педантичностью исполнять непонятно кем возложенные обязанности, он уже мечтал, чтобы этот кто-то отпустил его, но, испытывая почти отвращение к подобной жизни, все равно каждый день продолжал ходить на лавочку, где — то ли потому, что начиналась весна, то ли еще по каким причинам — становилось более людно, люди собирались в кучки у входа в скверик, кричали, спорили, потом куда-то уходили, но не так чтобы далеко, и Шадрин порой слышал доносившийся шум толпы и крики, впрочем, его это лишь раздражало, но пропала Анна. Теперь он воспринял это не так болезненно, как первый раз, и, подежурив несколько дней возле ее подъезда, понял, что все действительно подходит к концу, поэтому, когда около его лавочки появилась Тоня и, еле сдерживая злорадную улыбку, сообщила, что Анна с семьей переехала в другой город, он не удивился и даже не поинтересовался, в какой именно, хотя Тоня, казалось, только и ждала этого вопроса, а он вместо «куда?» сказал:
— Это уже ничего не меняет.
— Ну и сиди тут, — зло ответила Тоня и ушла.
Ночами Шадрин дописывал роман. Позже, когда он все-таки закончил труд, то, перечитывая, удивился, что написанное в последние дни — то, что, казалось, дается с такой тягой и отвращением, написано более гладко и более литературно, нежели начало, когда писалось легко и с удовольствием. Начало пришлось переписывать почти полностью, он вымарывал и правил все «неправильные» куски, приводя все к единому, появившемуся в конце стилю, и это переписывание сделанного в начале оказалось самой тяжелой работой, ибо всякое исправление вызывало множество воспоминаний и чувств, и их приходилось стирать.
Баба Вера начинала помаленьку возиться в огороде, Шадрин иногда помогал ей, это как-то поддерживало его, но было похоже на лекарство, которое не лечит, а лишь притупляет боль. Он вспомнил, что давно мечтал написать роман о беглеце. О беглеце, который всю жизнь искал нечто лучшее, чем имел, и потому всю жизнь убегал от людей дальше и дальше.
«И мне пора», — почувствовал Дима.
Он два месяца не забирал деньги из банка. Теперь же решил снять все, во-первых, надо было рассчитаться с бабой Верой, у которой он прожил уже более оплаченного полугода, а во-вторых, надо было двигаться. Он еще не знал, куда, но само предощущение движения, ухода, бегства захватило его, и он уже не столько писал, сколько мечтал о русском Севере, о маленькой — можно перебросить камень — Волге, он уже смутно представлял, как в мае первым пароходом поплывет вверх и сойдет где-нибудь в скатившемся под горку к реке, словно воды напиться, городишке. И в то же время он чувствовал, что мечта останется лишь мечтой, и потому все тянул с отъездом. Наконец роман был дописан и он отправился за деньгами.
У банка его насторожила тишина, казалось, что банк окружен неким полем, в зону которого проникать опасно, и люди, интуитивно чувствуя это, стараются, проходя мимо, держаться ближе противоположного края тротуара. Шадрин дернул за ручку, дверь оказалась закрыта. «Может, сегодня выходной», — мелькнуло в голове, и в это время в дверном окошке показалась безразличная, как сетка настройки на телеэкране, голова.
— Чего надо? — хмурым голосом проворчала голова.
— Какой сегодня день? — спросил Шадрин.
Голова растерялась, но, подумав, ответила:
— Четверг.
— А почему банк закрыт?
— Ха! Милой, — обрадовалась голова, — так банка-то и нет давно.
— Как — нет?
— А так! Тю-тю банк-то! Лопнул.
— А деньги? — глупо продолжал спрашивать Шадрин, а голова веселилась все больше.
— И деньги тю-тю, все, нету никаких денег. И не будет, — поставила голова точку. — Понял?
— Понял, — сказал Шадрин и развернулся.
— Эй-эй, — прокричала вслед голова, — там какое-то общество вкладчиков есть, и государство обещало... — но что обещало государство, Шадрин не расслышал.
«Это должно было случиться. Именно это. И я знал об этом. С самого начала знал», — думал он, бредя в сторону дома. А кругом было так хорошо, спину грело солнышко, щебетали птички, и все было зелено, зелено, зелено...
На следующий день, поднявшись со скамейки, Шадрин собрался пройтись по аллейке, как вдруг грудь в грудь столкнулся с Тишкиным. Шадрин был так необразимо далек от подобной встречи, что растерялся и у него выскользнуло «здравствуйте», которое, в свою очередь, несказанно приободрило замявшегося Тишкина, и тот, расплывшись в счастливой улыбке, заторопился:
— Вот какая встреча, а я как раз думаю, с кем поделиться, а то ведь тут все один да один. У меня ведь, Дмитрий Сергеевич, радость. Знаете, какая? Я вам сейчас скажу. Только вот духу наберусь. Духу-то все как раз не хватает. Ну так вот: у меня вышла книга. Да! Вторая уже! Вот. Так что пишем помаленьку, трудимся. А как у вас дела, с романом-то? А? Ну и слава Богу. Да, я вам подарю-то свою сейчас. Я тут уж и подписал даже, как угадал, что вас сегодня встречу. Вот, пожалуйста. Почитайте уж на досуге, выберите время. Вы поэт замечательный, мне ваши стихи очень нравятся, и ваше мнение, так сказать, мне очень интересно. Прочтете? Ну, спасибо. Не смею больше отвлекать вас. Всех благ. Книгу-то прочтите, не забудьте. — И он так же по-волшебному, как и появился, исчез, оставив еще не пришедшего в себя Шадрина с небольшой кустарно переплетенной книжечкой в руках, где на обложке было начертано «Мавзолей сердца».
Шадрин покрутил книжечку в руках и раскрыл ее. На первой странице пристально смотрел вдаль сам Тишкин с каким-то журналом в руках, журнал, видимо, символизировал, что автор отношение к литературе имеет. На второй странице выражалась благодарность администрации Родинского района за финансовую поддержку издания. Тут же красовалась дарственная надпись: «Поэту Шадрину от автора с пожеланиями творческих успехов и новых книг», которая завершалась таким витиеватым вензелем, что невольно вызывала уважение, Шадрин никогда бы не поверил, что из фамилии «Тишкин» можно соорудить подобный шедевр. Текст же начинался так: «Третий день корреспондент ходил по степи вместе с пастухом Дмитрием Кочетовым. Надо было возвращаться в редакцию молодежной областной газеты. Там ждали очерка о молодом пастухе. Как пастух он был на хорошем счету...» Больше Шадрин не вынес и захлопнул книжку. И тут же едва не до слез пробрала горькая обида. Обида не от того, что вот тишкины могут запросто издавать подобную чушь, а собственные труды остаются лишь на бумаге, нет, обида была на весь окружающий мир, от которого при всем старании убежать не удавалось. Мир не желал давать Шадрину вольную, он не мог допустить того, что некоторый индивидуум станет независим от его серой условности. Незаметно для себя Шадрин купил в чертовски услужливо подвернувшемся ларьке бутылку водки и, придя в свою комнату, бросил тишкинскую книжку на стол, испросил у бабы Веры соленых огурцов и хлеба и стал пить.
Проснулся он, когда уже стемнело и, включив свет, сразу увидел среди своих бумаг на столе книжку Тишкина. Схватив книжку, он выскочил с нею во двор, в два прыжка оказался у нужника и со всего размаха швырнул ее в дерьмо. Потом отер руки снегом и вернулся в дом. Баба Вера сидела в гостиной перед телевизором и, наклонив голову, слушала о новых достижениях демократии во взятой стране, сообщили также, что где-то в Сибири разбился самолет, а в Башкирии прорвало нефтепровод. «От них никуда не денешься, никуда», — подумал Шадрин и обреченно опустился на стул подле стены. Баба Вера сочувственно вздохнула новостям, покосилась на жильца, а когда пошла реклама, повернулась и как можно ласковее спросила:
— Что такое, Димочка?
— Скажите, баб Вер, — сказал он, медленно расставляя слова, — а у вас есть смысл жизни?
— Как, то есть? — не поняла, о чем ее спрашивают старуха.
— Ну должен же быть какой-то во всем этом смысл? Так ведь? Должен же? Вот у вас какой смысл? Зачем вы существуете?
— И-и, куда тебя занесло... Зачем?.. Так вот детей вырастила... Сама, муж-то у меня, когда его в депо покалечило, жил недолго. Две дочки... А всего ведь у меня пятеро было... Семьи у них сейчас ладные... Живут справно... Внуки... Один-то внук...
— Да нет, я не о том, — перебил Шадрин. — Смысл. Смысл должен быть. Большой, самый главный смысл.
— Дак, кто же главное-то знает? Живи по-людски и ладно. А куда поведет — одному Богу известно.
— А если нет Бога?
— Господь с тобой, что говоришь-то... Как же так, нет-то...
— А какие, например, доказательства?
— Это как? — окончательно растерялась баба Вера. — Есть и есть, — она замолчала и вдруг обрадовалась, когда, как ей показалось, нашелся ответ: — Вот ведь, бесы есть, стало быть, и Бог есть. — Ей так понравилась собственная догадка, что она пустилась рассуждать. — Потому что не может так, чтобы одно только зло, должно и добро на земле быть.
— Н-да, аргумент веский. Не поспоришь... А бесы, выходит, точно есть?
— Эти-то точно есть, — спокойно подтвердила баба Вера, словно Шадрин спрашивал, точно ли, что в Родинском есть Городничий, Судья, Почтмейстер и другие блюдущие город чиновники.
— Да, эти есть, — согласился Шадрин и поднялся.
— Ты куда это? — настороженно спросила хозяйка, которой разговор жильца показался не к добру.
— Все нормально, я скоро вернусь.
— Так чай-то ставить?
— Конечно.
Шадрин принес бутылку водки, и баба Вера, недовольная тем, что за столом появилось спиртное, ворчала.
— Ничего, — отзывался, наливая себе, Димка, — это мы от бесов спасаемся. Их же оружием. У нас ведь, баб Вер, на Руси кому жить хорошо, а? Пьяному! — И выпивал.
Хозяйка посчитала, что на жильца просто напала нынче блажь, немного успокоилась и, прихлебывая чай, стала пересказывать городские новости, приметив, однако, что жилец ее как-то нехорошо помолодел, словно чертенок, отпущенный на день покуражиться на землю.
Но Шадрин не куражился, он запил. Какие-то деньги еще оставались, и он пропивал остатное, словно торопился скорее разделаться с последним, что связывало с материальным миром, но запил Шадрин как-то по-новому.
Во-первых, ново было уже то, как его угораздило запить одному. Один он не пил никогда, и ему казалось, что, уехав от друзей, уединившись, бросит пить совсем. Во-вторых, новым оказался и способ пития. Если раньше любая пьянка, проходя все стадии развития — от радостного начала и легкости через невероятный возбуждающий подъем до отупляющего скотства, — длилась максимум три-четыре дня, то теперь шла третья неделя, а Шадрин все находился в развинченном состоянии. Впрочем, все окружающее представлялось ему достаточно ясно, но не было никакого желания принимать в этом окружающем участие. Он не буянил, не шатался, не горланил песен, он лежал на кровати и маленькими глотками отпивал из бутылки дешевое вино и все не мог понять — с чего он, собственно, запил. Баба Вера, раздосадованная таким поворотом в поведении симпатичного поначалу жильца, укоряла его, потом стала бранить, потом обиделась и сделала вид, что не обращает внимания вовсе. Шадрин тоже не делал никаких шагов, чтобы восстановить прежние отношения. Ни о каком вечернем чае не могло быть и речи. Если он и пил чай, то остывший, который баба Вера оставляла на столе. Ел он тоже один: баба Вера, позвав его несколько раз и не дождавшись, обедала сама, а он выбирался позже к оставленным на плите кастрюлькам, но он и не пытался их разогреть, а хлебал то, что было оставлено, без аппетита и вкуса. Как-то ей показалось, что Шадрин специально не выходит к ней обедать, потому что стесняется перед ней своего пьяного вида, тогда она подогрела еду, позвала его и ушла с кухни сразу и, действительно, скоро появился Шадрин, что, как ей показалось, подтверждало ее догадки, и в ней, как и в любом русском человеке, не могущем долго носить обиду и раздражение, стала сильна жалость и, как обычно, чем больше были обида и раздражение, тем сильнее потом оказалась жалость. Их отношения стали напоминать отношения непутевого внука и мудрой бабки, которая из своей долгой жизни вынесла главное — спасти человека можно, только простив. В принципе, только баба Вера своим любящим сердцем чувствовала, что с Шадриным случилось какое-то несчастье. Она пыталась выведать, что произошло, но Шадрин отмахивался, мол, это пройдет и при этом то мило и по-доброму улыбался, так что невозможно было не поверить этой улыбке, то мрачно намекал, что пока еще ничего не случилось. При этом остается удивительным, как получалось, что Шадрин неизменно каждое утро продолжал являться на «свою» лавочку.
Раз вечером он обнаружил, что вино кончилось, и ему пришлось встать с кровати, одеться и выйти на улицу. Он не переставал удивляться не покидавшему его состоянию пьяного, но все прекрасно воспринимающего человека, и тому, что эта двойственность держится так долго. Забавно было, что он в любой момент мог притвориться трезвым. Именно притвориться, как трезвые актеры притворяются пьяными. Ему это удавалось делать во время прогулок, во время покупок в магазине спиртного и закуски, выдать его мог только винный перегар. Вот и теперь он подошел к ларьку и, совершенно трезво проведя всю операцию покупки, аккуратно засунул бутылку во внутренний карман пальто и двинулся домой.
Что-то все-таки насторожило его и он оглянулся. Улица была пустынна и темна, уличные фонари, казалось, не давали свет, а наоборот, всасывали его, выше них начиналась сплошная темь, на земле же, как грим, лежали бледные желтые пятна, лишь ларек, от которого отошел Шадрин, ярко мигал огоньками, напоминая издалека новогоднюю елку, впереди тоже никого, один светофор на перекрестке педантично выполнял никому не нужную работу. «Улицы начинают пустеть рано, — подумал Шадрин, — слишком рано». Он опять обернулся и на этот раз заметил на другом конце квартала фигуру.
В голове пронеслось: «Зачем я пошел быстрее? Чего я испугался? Нет, это слишком медленно. Надо идти нормально». Он подошел к перекрестку и тут настоящий страх охватил его, безотчетный и совершенно необъяснимый. Улица была абсолютно пустынна, но он не мог сделать шаг и сойти с тротуара. «Ну да, красный свет, зачем же мне идти на красный?» — успокаивал он себя, но вот светофор переключился, а Шадрин так и не сдвинулся с места. Сзади послышались шаги. Шадрин обернулся. Приближалась немолодая женщина с усталым лицом и неизменной авоськой в руке. Она тоже задержалась у перекрестка и покосилась на Шадрина. «Со мной что-то случилось. Надо идти за ней, она-то нормальная. Дура, красный же, красный!» Но Шадрин все-таки соскочил с тротуара и пошел точно шаг в шаг с женщиной, глядя прямо на ее все быстрее двигающиеся ноги и про себя повторяя: «дура, дура, дура». Женщина припустила чуть не бегом, но тут они оказались на другой стороне улицы и Шадрин остановился. Он чувствовал, как суматошно билось сердце, чувствовал холодный пот на спине и голове, он тяжело дышал, но уже с облегчением — проезжую часть перешел. «Что со мной, что со мной? — думал он, немного успокоившись и двинувшись дальше. — Сроду такой ерунды не было». И он чувствовал, что, несмотря на то, что сейчас тот панический страх отпустил, отпустил он только на время, дал передышку, и что то, что должно случиться и что вызвало этот панический страх, еще впереди.
«Что это может быть? — думал Шадрин. — Страх начался, когда я подходил к перекрестку. И я боялся, что меня может сбить машина. Странно, что я не боялся этого сначала, когда шел в киоск. Странно и то, что рассуждаю я вполне здраво и в то же время испытываю этот безумный страх». Он свернул и оказался в своем деревянном райончике, еще более пустынном и темном. И тут страх снова нахлынул, и сердце снова сумасшедше заколотилось — Шадрин вспомнил, что ему еще раз надо перейти улицу. Он медленно, словно на ощупь, подошел к тому месту, где должен переходить улицу, уже был виден дом, в котором он жил, и встал. Его тряс озноб. Здесь, в глухом уголке, надежды на то, что кто-то выйдет и будет вместе с ним переходить улицу, не было и он тупо стоял перед небольшой полоской дороги, по которой могла пройти только одна машина, а если вдруг попадалась встречная, то одна из машин съезжала на обочину и останавливалась, и двигалась дальше лишь после того, как машины разъезжались. Опять же Шадрин как бы со стороны продолжал видеть себя и так же, как бы со стороны, понимал, что чем дольше он стоит, тем ситуация непонятно каким образом ухудшается, и что если он будет продолжать стоять так и дальше, то случится как раз то, что вызвало страх. Шадрин продолжал стоять. Машин не было. Наконец Шадрин сдвинулся, но он не побежал, хотя тот, который со стороны, торопил и подталкивал, а пошел медленно, осторожно ступая и глядя под ноги. И тут он услышал справа шум, накатывающийся и слегка дребезжащий. В два прыжка Шадрин оказался у забора противоположной улицы и в ужасе оглянулся — мимо, тоже медленно, словно ища что-то, проезжал грузовик. Передние фары его не горели и казалось, что в темноте проплывает гигантский спящий корабль. Когда машина прошла, все опять стало тихо. Словно и не было ее, только два красных огонька еще некоторое время горели в темноте, как два налитых кровью глаза, да потом еще раздался звук, словно на землю бросили мешок со старым железным хламом.
До дома Шадрин добрался еле-еле. Страха не было, но силы оставили его. Тело трясло, как в лихорадке, все было потное и липкое, сердце уже не колотилось, а, казалось, куда-то проваливалось и медленно-медленно возвращалось обратно.
— Что с тобой? — испугалась баба Вера, встретив его на кухне.
Он постарался улыбнуться, но лицо, словно стянутое маской, скривилось и вышла бледная, жалкая гримаса. Он хотел успокоить бабу Веру, ее испуг был все же приятен, как приятно бывает, когда мы узнаем, что кто-нибудь искренне за нас переживает, и Шадрин выдавил:
— Ерунда, чуть под машину не попал, — хотя прекрасно понимал, что дело было вовсе не в машине.
А в чем? Баба Вера охала и громко возилась на кухне, хотя час был поздний и на кухне, кажется, особых дел быть не могло, но мудрая женщина неведомым чутьем понимала, что дело не в чуть не сбившей машине, а в другом, и что Димочку не надо оставлять одного, но и глаза мозолить не след. И Дима, благодарный за это погромыхивание передвигаемой за стенкой посудой и старческое бормотанье, почему-то вспомнил, как любил проснуться ночью в поезде на какой-нибудь станции и слышать вагонный полушепот, втаскивание чемоданов, как, стараясь не шуметь, новые пассажиры ищут свои места и устраиваются, потом поезд, скрипнув чем-то внутри себя, мерно трогался, набирал ход, и Шадрин погружался в сон, больше похожий на забытье.
Забылся он и сейчас.
Тишкин нес полную чушь.
Сначала он спросил у меня — разумеется, как писатель у писателя, — каков был словарный запас Пушкина.
— Тридцать, — лишь бы что ответить, сказал я.
— Тридцать семь! Тридцать семь тысяч слов, — торжественно произнес Тишкин, словно он только что сообщил мне великое знание, без которого мое земное существование выглядело бессмысленным. Я невольно покосился на книжную полку, где стоял словарь Пушкина, я точно знал, что в словаре десять тысяч слов. Далее мне было сообщено, что Пушкин великий русский поэт.
— Выпьем за Пушкина, — предложил я, мне хотелось быстрее уложить гостя.
Тишкин сначала взял стакан смело, поднес его, но сморщился и его передернуло.
— Мне что-то больше не хочется, — пролепетал он.
— Давай, давай, за Пушкина выпить обязан, все писатели за Пушкина пьют.
Последний аргумент на Тишкина подействовал, и он, давясь, выпил и некоторое время сидел, держа пустой стакан в согнутой руке и бессмысленно глядя перед собой. Потом изрек:
— А еще есть великие поэты Ахматова и Цветаева. И Ман... Ман... И Мандель... в общем, этот... ты его знаешь.
— Это ты тоже в газете прочитал?
Он кивнул.
— В своей районной?
Он снова кивнул.
— Сам написал?
Этот вопрос я задал зря, потому что кивок получился с чересчур большой амплитудой, и Тишкин чуть не свалился.
— А теперь спать.
Тут он как-то странно затряс головой во все стороны, но я так понял, что он хочет посидеть еще.
— А ты можешь прочесть наизусть хоть одно стихотворение Мандельштама?
Секунд пять реакции не было никакой, потом последовал глубокий вздох и снова странное мотание головы во все стороны.
— Тогда спать.
Снова пауза в пять секунд. Снова глубокий вздох, а потом Тишкин попытался подняться, я его подхватил, протащил в комнату и бросил на диван.
Затем я вернулся на кухню и сел за стол. Прямо передо мной стоял портфель Тишкина, но я не спешил. Впереди была целая ночь. А для начала я поставил чайник.
Дни тянулись мучительно. Шадрин надолго уходил из дома и слонялся по городу. Он разыскал «общество обманутых вкладчиков», у которых, как это сразу случается с мало-мальски объединенными чем-либо людьми, появились свои председатели, секретари, непонятно откуда взялось помещение для собраний и даже телефон. «Общество» регулярно проводило собрания и информировало остальную массу о предпринимаемых мерах, и люди, которым никак не хотелось признаться, что они остались в дураках, что их обвели вокруг пальца, узнавая разные сообщения о новых президентских указах или какие-нибудь слухи, что вот-де кому-то где-то что-то вернули, непременно толковали все в свою пользу и получали облегчение. Шадрин знал, что деньги не вернутся, теперь ему казалось, что он знал это с самого начала, с того момента, как положил их в банк, или еще раньше, когда ему взбрела в голову идея с продажей квартиры. Поэтому ко всем действиям «общества» Шадрин оставался безучастен, он просто убивал время, потому что возвращаться в «дом с железной крышей» было тягостно. Он перестал обедать, говорил бабе Вере, что ест в городе, а за вечерним чаем съедал несколько сушек. Баба Вера чувствовала, что Шадрин лжет, и по его осунувшемуся виду и виноватым глазам понимала, что дела его идут неважно, и, может, совсем не идут. «Наверное, — думала она, — он надеялся, что за роман ему заплатят? А тут, видишь, время-то какое...» При этом она как-то отдаленно вспоминала, что Шадрин задолжал ей за полтора месяца и догадывалась, что виноватится он как раз из-за того, что не может вернуть долг, и сама начинала переживать и чувствовать себя в чем-то виноватой. Она придумала завести разговор, что вот, мол, тяжело ей будет в эту весну сажать картошку, и что, мол, она бы наняла — или как это получше сказать? — Шадрина на это дело. Она старалась говорить как можно мягче и немножко — на всякий случай — в шутливом тоне, но Шадрин вспыхнул, опустил ниже глаза, и скоро ушел из-за стола, а она потом ночью не могла уснуть и все казнила себя за это, казавшееся ей теперь дурацким, предложение, ей теперь думалось, что говорила она не с шуткой, а с ехидством, и вовсе не мягко, а стараясь угодить, словно подавала милостыню, и на это, как ей показалось, Шадрин обиделся. «Конечно, — рассуждала бабка, — не надо было мне, как милостыню-то, надо было так, мол, и так, мил человек, построже, раз платить нечем, так поработай. А так вот обидела паренька, старая».
Шадрин же опустил глаза не оттого, что ему стало стыдно, когда баба Вера напомнила ему про долг и как милостыню (он прекрасно понимал, что бабка всю жизнь сама сажала картошку, и справилась бы и в этот раз, тем более, что сажала-то она немного) подает ему возможность рассчитаться с ней, но он опустил голову от ощущения той неумолимой силы, которая упорно уводила его от мирского потока, и он только не знал, благо ли несет эта сила или нет. Первая милостыня оказалась завуалированной, приглушенной подходящими обстоятельствами, но суть не менялась, и ее нужно было принимать или нет. В принципе, Шадрину было уже — как с банком — известно, чем это кончится. И первый шаг все равно пришлось бы делать, и может, хорошо, что первая милостыня оказывалась не такой унизительной и даже требовала определенного труда.
Утром, как обычно, Шадрин отправился в скверик и, возвращаясь, неожиданно для себя самого вышел к железнодорожному вокзалу...
Вокзал подавил Шадрина. Все вокруг были при деле, спешили, перетаскивали чемоданы, ругались, и только он один оставался вне происходящего. У него и раньше бывали такие ощущения, но теперь это вышло острее. Может, потому, что раньше все это казалось взглядом художника со стороны и, будучи любопытным наблюдателем, он мог в любой момент перестать им быть и включиться в эту общечеловеческую суету, теперь же он этого сделать не мог. И вся эта галерея «лишних людей» русской литературы показалась ему незначительной и мелкой.
Тягостное впечатление усилил пришедший поезд. Ему вспомнились братья Люмьер и ползала, бросившиеся бежать во время первого сеанса. И он сам почувствовал страх. Впрочем, Шадрин знал, что страх никуда не исчезал и что теперь приступы страха будут возникать, как возникают у больного чахоткой приступы кашля.
Поезд, тяжело вздохнув, остановился, из него, как арбузные семечки, посыпались люди, которые тоже все были при деле, и если даже не торговали чем-нибудь сейчас на перроне, то все равно — они ехали. Шадрин пошел прочь. Проходя здание вокзала, он снова увидел нищих. Это был тот же мужик со спутанной бородой и быстрыми глазками, только теперь одетый легче — под пиджаком у него болталась серая майка. Рядом же сидела баба с напуганным, но трезвым лицом. Шадрин запустил руку в карман, но там ничего не было. Абсолютно.
Через два дня он сажал картошку. Стыд мучил обоих. Бабе Вере никак не удавалось найти тон, которым можно было не обижать Шадрина, и она все приговаривала: «Вот славно-то, вот споро-то, а как бы я одна-то, старуха...» — Шадрин же, копавший тяжело и хмуро, был непривычен к крестьянскому да и к физическому труду вообще и ясно видел, что никак не может копать «хорошо», тем более что и бабка несколько раз была вынуждена давать советы и подсказывать, наверняка сама она сделала бы все толковее и лучше, Шадрин еще, к тому же, скоро натер мозоли, в конце концов оба перестали обращать внимание на качество и торопились только быстрее закончить это душевное мучение. Единственное, что радовало Шадрина, это теплая погода.
На следующий день, уйдя из дома, он не вернулся. Баба Вера ждала допоздна, и свет в ее окошках погас лишь к полуночи. Промучавшись всю ночь, к утру она успокоила себя мыслью, что жилец, скорее всего, уехал по начальству пристраивать роман в область, о том, что он вернется, явно свидетельствовали оставленные в прихожей вещи. На третий день она, перекрестясь, вошла в комнату, которую занимал жилец, она сама не могла понять, откуда столько нашло страху, раньше-то она прибиралась в комнате ежедневно. Может быть, она предугадывала увидеть нечто — письмо, например, — объясняющее исчезновение жильца. В глубине души она чувствовала, что Шадрин может больше не появиться, но никак не могла допустить, что можно вот так все бросить и не сказать ни «спасибо», ни «до свиданья», такой уход казался ей оскорбительным, словно Шадрин вымазал дегтем ворота ее дома. Она обнаружила все вещи, кроме тех, в которых Шадрин ушел, аккуратно сложенными, словно их приготовились убрать на какой-то срок, как убирают весной зимнюю одежду. На столе, отодвинутые к краю, лежали три стопки бумаги — чистая, затем исписанная ровно и без помарок и самая большая, в которой ни слова разобрать было нельзя. Обычно бумаги на столе находились в беспорядке и только чистая бумага представляла собой ровную стопку, остальное же напоминало кучи осенних листьев. «Значит книгу свою в область он не повез», — первое подумала баба Вера. Дальше она думать не решалась. Ее охватило раздражение: почему он ушел так не по-людски, ведь не тянула же она с него эти треклятые деньги? Почему не объяснил, что теперь делать с его вещами? А книга? Не мог же он в самом деле уйти вот так, без всего и к тому же без книги, из-за которой говорил, что приехал сюда. «А вдруг он шпион», — ошарашенно подумала бабка, и эта нелепая мысль настолько показалась ей вероятной, что она невольно всплеснула руками, ахнула и прижала руки ко рту. Охваченная этой фантастической догадкой, она прожила несколько дней в жутком страхе и чуть было не собралась сама пойти и во всем признаться, но удержалась, а ее так никто и не потревожил. «Значит, не шпион», — успокоилась бабка. Снова нахлынуло раздражение на непонятного постояльца. Ну что с вещами-то делать? Ведь вернется же он за ними когда-нибудь. Мысль, что жилец мог оставить вещи как бы в счет просроченной квартплаты не посетила ее. Баба Вера собрала все в большую картонную коробку, подивилась, что вещей не так уж и много, подумала и на всякий случай положила на одежду комочек нафталина, сверху придавила тремя перевязанными пачками бумаги, обвязала коробку толстым жгутом и убрала в чулан.
Выпив бокал крепкого чая и посидев некоторое время, словно ожидая, не случится ли еще чего, я подхватил портфельчик, который оказался весьма легким и прошел в комнату: там я, включив настольную лампу, сел в кресло, положил рукопись на колени, а прочитанные листы переворачивал и складывал на письменный стол. Всего-то оказалось листов чуть менее двухсот, исписанных старательным, но кривым Димкиным почерком. Но что это был за роман!
Это был роман, который я видел во сне. Иногда он мне снился уже в отпечатанном виде, я помню темную обложку, свежие, трудно расцепляющиеся и от того ломкие страницы. Я читал и наслаждался, так все стройно и хорошо было написано. Всякий раз с затаенным страхом я заглядывал на обложку и видел свою фамилию. Тогда я приходил в восторг от того, что я, именно я написал такую великолепную вещь. Я просыпался счастливым, но вдруг понимал, что это лишь сон, и силился вспомнить хоть что-нибудь из той плавности и очарования, в которое только что был погружен, но бесполезно. Ни разу я не вспомнил ни строчки, хотя визуально, кажется, если бы меня пустили в книгохранилище, где собраны все книги мира, и та, которая мне снилась, я без особого труда отыскал бы ее, настолько живо и явственно представлялась она мне.
Сейчас я держал ее рукопись. Текст сразу укутал, укачал, повлек и уже было безразлично, куда тебя повлекли, а было только радостно от самого ощущения нахождения в этом тексте.
Я закончил читать, когда за окном забрезжил рассвет и стало ясно чувствоваться движение Земли к Солнцу.
Я подошел к окну и увидел белеющие сквозь еще плотную синеву воздушного пространства газоны. За ночь выпал первый снег. Я торопливо оделся и выбежал на улицу.
На улице было тихо и хорошо, словно канун сотворения мира. Еще не произошло разделения на живое и неживое, и снег жалобно постанывал от моих космических шагов, на земле оставались черные влажные следы. Метеором пронеслась по дороге машина. Я перешел дорогу и вышел на набережную. Волга была черна, словно запекшаяся кровь. Светало.
По набережной навстречу мне шла женщина с собакой на длинном поводке. Сначала я признал собаку, это была великолепная молодая рыжеватая сука с претензией на подданство всех кобелей, нечто похожее на колли, но тощее и изящнее. Потом уже, по собаке, я сообразил о хозяйке и растерялся. Но в конце концов случилось то, что должно было случиться, иначе какого черта я выбрался на улицу в это утро.
Женщина подошла к парапету и стала смотреть на воду, собака тоже сначала сунула мордочку за чугунную решетку, но все-таки немного воровато глянула в мою сторону. Ага! Заметили! Я знаю, что заметили, давно заметили, а ты, псинка, еще слишком молода, чтобы до конца держать стойку. Я подошел к женщине и стал рядом. Собака снова посмотрела на меня, но без всякой враждебности, а скорее, с любопытством, ну, мол, а дальше что? В самом деле — что? Надо было начинать говорить...
— Знаете, я немного растерялся, увидев вас... мне вдруг представилось, что я теперь тоже, как душевнобольной, каждое утро буду выбираться на набережную и ждать вас.
— Почему — «тоже»? — спросила она, голос у нее оказался ровным и чистым.
— Не один же я такой впечатлительный, не так ли... — и полушепотом добавил: — ...Анна.
Мне показалось, она с некоторым облегчением вздохнула и прямо посмотрела на меня, но голос ее остался прежним:
— А вы, как я понимаю, Громов?
Я никак не предполагал такой осведомленности. Моим видом понаслаждались и продолжили:
— Дима говорил о вас.
— Вот как? Выходит, вы с ним разговаривали?
Она пожала плечиком и чуть поджала губки.
— Разумеется. Не думаете же вы, в самом деле, что он днями просиживал за своим романом или, как не совсем удачно изволили выразиться вы, как душевнобольной каждое утро торопился меня лицезреть. — Она сделала паузу, чтобы дать мне переварить услышанное и чтобы я подготовился к окончательному удару: — Иногда, просыпаясь утром, чтобы лицезреть меня, ему достаточно было открыть глаза.
— И, позвольте узнать, часто ли? То есть, я хотел спросить, что он говорил обо мне?
— Нет, совсем нет. По крайней мере, не так часто, как хотелось...
— Надо же... — На меня столько свалилось, что я чувствовал себя, как боксер, которого ошарашили неожиданной серией ударов, и он, загнанный в угол, уже совсем не сопротивляясь, думает только о том, как сохранить достойный вид, — а я вот напридумывал черт-те что... — и несколько сбивчиво, но увлекаясь, я рассказал, каким мне представлялся последний Димкин год. Увлекшись, я не заметил, как мы сдвинулись с места и уходили по набережной дальше от моего дома.
— Все так, все так... — сказала она. — Детали не меняют сути. Он хотел быть свободным и потому безжалостно рвал все ниточки, которые связывали его. Но ведь нельзя же быть абсолютно свободным, правда? — голос ее дрогнул и она посмотрела на меня, словно я мог чем-то помочь ей.
И тут я почувствовал какое-то смутное беспокойство, что-то происходило, что-то необходимо было предотвратить, но я не мог сообразить, что, я еще тогда невольно подумал, что это беспокойство связано с Анной и что случиться должно что-нибудь непременно с ней, и я вполне могу быть причиной того, что с ней случится.
— Извините, — сказал я, — мне надо домой.
Она посмотрела на меня озадаченно.
— Постойте, — голос ее потерял уверенность. — Вы так и не ответили мне: неужели можно на все вокруг наплевать и так и жить одному в каком-то своем выдуманном мире?
— Так это, выходит, вы ему отомстили?
— Что?!
— Вы же могли предупредить его, что банк, где работает ваш муж и где он хранил деньги, скоро лопнет.
Некоторое время мы стояли молча друг против друга. Беспокойство все больше охватывало меня и я даже сделал движение в сторону дома. Но она остановила меня, заговорив голосом, который снова потерял всякие интонации и был ровен и чист.
— В конце концов, он получил то, что искал — полную свободу.
— Вряд ли он искал именно ее.
— По крайней мере, я научилась у него быть свободной и подчиняться той силе, которая управляет каждым...
— Да, но никто не поручится, — перебил я, — что это именно Божественная сила, а не, скажем, дьявольская.
— Вот как? — она зло посмотрела на меня. — Так вы считаете, что во всем виновата я?
— Я этого не говорил.
— И на том спасибо, — холодно сказала она и показала рукой: — Я живу вон в тех домах, спасибо, что проводили меня.
— Не за что. До свиданья, — и я чуть не бегом бросился домой.
То, что должно было случиться, разумеется, случилось, иначе какого черта я поперся бы на эту утреннюю прогулку. Тишкина дома не было. Не было, естественно, и рукописи. Этот роман действительно оказался сном — я не мог вспомнить из него ни строчки... Я еще раз оглядел комнату, надеясь обнаружить хоть какой-нибудь след рукописи, но сны — профессиональные преступники, они не оставляют вещдоков.
Я разделся и лег в постель. За окном послышалось дребезжание первого троллейбуса. Я закрыл глаза. Боже, как я люблю утренние сны....
Через несколько дней я случайно узнал, что у заснувшего в электричке Тишкина украли портфель, он потом возвращался в область и наделал паники и шума, но портфель, разумеется, не нашелся. А впрочем, вся эта возня мне была уже безразлична — я писал... более всего я люблю утренние сны...
•
Отправить свой коментарий к материалу »
•
Версия для печати »
[an error occurred while processing this directive]