26 июня 2009 09:54
Автор: Евгений Астахов (г. Самара)
Река времён
Роман-летопись в четырёх книгах
Книга вторая
Дворянское гнездо
Начало и конец
Батумцы двадцатых-тридцатых годов
Есть люди, создающие «лицо города»; особенно, когда речь идёт о небольших городах, где в основном все друг друга знают или по крайней мере слышали друг о друге.
Так вот весь Батум знал сестёр Арнольди. Приехали они туда задолго до революции из Херсонской губернии и открыли частную прогимназию. Роль директрисы взяла на себя старшая сестра Евгения Александровна, а две другие, Елена и Мария, преподавали обществоведение, русскую и зарубежную литературу, историю, географию и естествознание.
Великолепно образованные, в прошлом «смолянки», сёстры Арнольди придерживались самых передовых педагогических методик. В их прогимназии обучение было совместным, что в дореволюционные времена воспринималось, как очень смелый, новаторский эксперимент.
Учились у Арнольди дети местной интеллигенции и дети постоянно проживавших в Батуме иностранцев. Это тоже накладывало определённый отпечаток на жизнь во многом необычного учебного заведения, способствуя тому, что большинство учившихся в нём быстро и без особого труда овладевали французским, английским, немецким языками, свободно общаясь на них меж собой.
Среди выпускников прогимназии было немало молодых людей с незаурядно сложившимися потом яркими судьбами. У сестёр Арнольди учились будущие дирижер Одиссей Димитриади, актер театра и кино Владимир Канделаки, академик Михаил Сабашвили, профессор Георгий Элиава (к истории жизни которого я обращусь ниже). Список длинный, называю лишь некоторых.
В 1918 году, незадолго до того как турки, подписав Мудорский договор, были вынуждены оставить Батум, уступив его англичанам, произошла трагедия: учившийся в прогимназии сынок какого-то аджарского князя посчитал себя оскорблённым – Евгения Александровна внесла в его табель оценки, полностью соответствующие более чем скромным успехам этого бездельника. Она всегда оставалась предельно требовательной, и никому не делала ни малейших поблажек.
Когда в ответ на это юнец швырнул на пол табель с двойками и принялся угрожать, директриса выставила его из кабинета, сказав:
– Впредь не желаю иметь с вами никакого дела, сударь мой! Уведомьте о том своего родителя.
Это были последние в её жизни слова – рана, нанесённая кинжалом, оказалась смертельной. Вызванный врач лишь беспомощно развел руками.
– Увы! Всё кончено…
Хоронил Евгению Александровну весь город. Люди были потрясены случившимся. Сейчас мы привыкли к бесконечным убийствам средь бела дня, они стали неотъемлемой частью нашего, пропитанного криминалом бытия. А тогда это воспринималось совсем по иному.
Сёстры нашли в себе силы продолжить начатое. Прогимназию возглавила Елена Александровна. Весной двадцать третьего года перед ней предстал мой тринадцатилетний брат. Вот, как он вспоминает об этом в своих автобиографических записках:
«Если не считать нерегулярных посещений Чаквинской школы, то прогимназия Арнольди явилась первым учебным заведением, в котором я оказался. До поры довольствовался домашним образованием.
Собственно говоря, прогимназии, как таковой уже не существовало, её продолжали называть так по старинке. Новой власти хватило ума ничего не менять в ней, оставить на своём месте директрису, не подвергать пересмотру ни стиль, ни методику преподавания, ни сами программы.
В соответствии с веяниями новой экономической политики разрешили даже открыть дополнительную частную группу.
Помимо программы советской школы у Арнольди преподавались языки, углублённые курсы русской и иностранной литературы и всемирной истории. В частной группе учащихся подготавливали для сдачи экстерном экзаменов за семилетку.
Советские учебники ещё не появились, и обществоведение Елена Александровна преподавала нам по Вольфсону. До сих пор вспоминаю её уроки, восхищаясь удивительной эрудицией этой женщины, умевшей заинтересовать учеников, научить их работать с книгой, привить вкус к этому непростому занятию. Несмотря на то, что нам было всего по тринадцать-четырнадцать лет, мы чувствовали себя скорее студентами, чем школярами: писали рефераты, делали по ним доклады, конспектировали книги того же Вольфсона и других авторов.
Когда мама, предварительно договорившись с Еленой Александровной о моём обучении в частной группе, привела меня для собеседования, я увидел высокую статную женщину лет пятидесяти, что называется, grande damme, с гордо откинутой головой, увенчанной прической a là Екатерина Вторая. На ней было тёмное, длинное платье с фижмами и белоснежным кружевным жабо. Она показалась мне похожей на Марию Ермолову с серовского портрета.
Изучающий, строгий взгляд Елены Александровны не испугал меня, но заставил внутренне собраться.
«Сейчас вопросы задавать станет…» – подумал я и не ошибся.
Вопросы оказались несложными: что читаю, что из прочитанного нравится и почему, чем увлекаюсь.
– Любишь рисовать? Прекрасное занятие!
Незаметно она перешла на французский и, суда по всему, осталась довольна мною.
Дальнейший разговор продолжался уже без моего присутствия. Я вышел на большую застекленную веранду, уставленную десятками цветочных горшков. Часть растений были знакомы мне по цихисдзирскому саду, но большинство из них я видел впервые. Одни ползли вверх по лесенкам из дранок, другие ниспадали из кашпо, красовались на жардиньерках, вольготно кустились в керамических горшках, стоявших на кафельном полу веранды. Всё это цвело, переливаясь всеми цветами радуги и благоухая.
Неожиданно на веранду вышел большой белый шпиц. Увидев меня, угрожающе сморщил верхнюю губу, обнажив острые, словно отлитые из фарфора клыки. При этом не зарычал, а так, слегка рыкнул, как бы спрашивая:
– Откуда взялся и какого чёрта тут околачиваешься?
Я никогда не испытывал страха перед собаками, любыми – безобидными на вид и теми, которые должны у осторожного человека вызывать вполне оправданное опасение.
Это не было результатом неосторожности, просто какой-то незримый внутренний контакт сразу же устанавливался между мною и незнакомым псом, что порождало взаимное доверие и даже симпатию.
Поэтому я подошёл к шпицу и потрепал его за холодный, мокрый нос. Сначала тот опешил от подобного амикошонства, потом, пораздумав, вильнул хвостом.
– А ты, оказывается, смелый мальчик! – раздалось у меня за спиной. – Браво!
Я оглянулся; в дверях веранды стояли Елена Александровна и мама.
Арнольди улыбнулась. Улыбка у неё была поразительная – вся строгость и величавость гранд дамы мгновенно растворились в ней. Передо мной стояла уже не Мария Ермолова и, тем более, не Екатерина Вторая, а добрая, снисходительная хозяйка волшебного сада, где садовником служит ворчливый шпиц, умеющий говорить, возможно даже, по-французски:
– Comment aller-vous, mon courageus garson?..1
О прошлом сёстер Арнольди мы знали немного. То, что они после окончания Смольного института не вернулись под родительский кров объяснить можно: получив прекрасное гуманитарное образование, не хотели ограничивать дальнейшую деятельность рамками помещичьей усадьбы, им было бы тесно в них. Другое дело – почему не связали свою судьбу с Петербургом? И как оказались в далёком от России Батуме? Об этом можно лишь гадать, как и о том, почему их необычная фамилия упоминается в стихах Апухтина и Полонского. Родственные связи тому причиной или иные обстоятельства?..
Сёстры не выходили замуж, но у Елены Александровны был внебрачный сын, Павел, еnfant d’amour2.
Когда надвинулись смутные времена, и после ухода англичан власть в Грузии перешла к меньшевистскому правительству, Елена Александровна, не без оснований тревожась за будущее шестнадцатилетнего Павла, уговорила капитана английского судна взять с собой её сына.
– В этом перевернувшемся мире ему не приходится надеяться ни на что стоящее, – говорила она. – А там, дай бог, повезёт моему мальчику…
После некоторых колебаний капитан согласился.
– Вы сильная женщина, миссис Элен! Единственный сын… Я не смог бы решиться на подобный поступок.
– Вам и нет нужды в том. Вы живёте в старой доброй Англии, а не в опасно больной России…
С небольшой суммой денег в кармане и с письмом к бывшему ученику Елены Александровны, живущему в Лондоне, Павел навсегда простился с городом своего детства.
Оказавшись в чужой стране, совершенно один, без всяого жизненного опыта, он поначалу ночевал в доках, пока, наконец, не устроился уборщиком в одну из портовых контор.
Единственным его достоянием в ту пору были отменный английский и мальчишеская вера в счастливую звезду.
Найти ученика матери ему никак не удавалось – в письме отсутствовал адрес, значилось лишь имя и фамилия, каких в британской столице великое множество. Тем не менее, Павел не отступался, продолжал упорно искать.
Как бывает в не очень убедительных фильмах со счастливым концом, он нашёл этого человека. И тот, в знак уважения к давней наставнице, принял участие в судьбе юноши из России. Предоставил место клерка в своей фирме, убедил в необходимости учиться вечерами, готовиться к поступлению в университет.
Вечерние бдения Павла, растянувшиеся на долгих два года не пропали даром – он сдал вступительные экзамены в Оксфорд. И не просто с успехом окончил этот, один из самых престижных университетов мира, получив звание магистра общественных наук, но и написал выдающийся труд, за который был награжден золотой королевской цепью.
На самом почётном месте в доме Арнольди стояла большая фотография в рамке из тиснённой кожи. На ней – Павел в оксфордской мантии с золотой цепью на шее, врученной ему в Вестминстере лично королем Георгом Пятым.
Это примерно, 1928-29-ый годы; он самый молодой профессор права в Оксфордском университете. Мальчик из Батума, который сделал всё, чтобы ему повезло в жизни…
Мария Александровна внешне ни чем не напоминала старшую сестру. Небольшого роста, худенькая, она держалась очень прямо, как говорится, в струнку; ходила мелкими, слегка семенящими шажками. По рассказам Елены Александровны, в Смольном институте сестру её, за доброту и благорасположенность к окружающим, прозвали «тишайшей».
В своей преподавательской практике обе Арнольди большое внимание уделяли чтению художественной литературы попутно с занятиями по предметам. Когда, например, мы на уроках географии изучали какой-нибудь континент, Мария Александровна давала нам читать Элизе Реклю и одновременно – занимательные художественные произведения, связанные местом действия с этой частью света. Мы пользовались богатейшей библиотекой Арнольди, в которой была умело подобрана самая разнообразная детская и юношеская литература конца ХIХ – начала ХХ века, отечественная и переводная. На всю жизнь запечатлелись в памяти возвышенные образы героев прочитанных книг, ландшафты пустынь, тропиков, ледяных просторов Антарктики. Обе сестры замечательно умели сочетать сухие факты с романтическими описаниями событий разных эпох, делая свои предметы захватывающе интересными…
В Батуме вообще было немало прекрасных педагогов. Мою нелюбовь к математике очень быстро сумел преодолеть Алексей Иванович Тромбовельский; это – в школе Арнольди. А потом уже, когда я учился в техникуме, заложенные в меня основы математического мышления развил Неофит Джемалович Бочоришвили, приятель моих родителей.
Прошло более полувека, но все они стоят перед глазами как живые. И мои терпеливые учителя, и мои однокашники: итальянец Володя Парини, поляк Шура Шеленовский, армянин Татос Агикян, грек Форька Куциди, еврей Юзик Уриновский, полуаджарец-полуукраинец Лева Бочоришвили, старший сын Неофита Джемаловича. Беспечно-весёлый, интернациональный Батум двадцатых годов, несостоявшийся porto franco…»
Коль речь зашла о семье Бочоришвили, исконно батумской, коротко остановлюсь на её истории.
Неофит Джемалович, потомственный педагог, образование получил в России и вернувшись в Батум в начале прошлого века, преподавал математику и физику в городской гимназии. Вернулся не один, а с молодой женой, Анной Степановной. Не упомню её девичью фамилию, типично украинскую, кажется, – Казаченко, что, впрочем, не суть важно.
В отличие от тихого, никак не проявлявшего признаков горячей аджарской крови, Неофита Джемаловича, Анна Степановна была истинной дочерью взрывных запорожцев. У неё все по струнке ходили: и муж, и три сына, и соседи по улице.
Жили Бочоришвили в уютном особнячке близ Приморского бульвара. Этот дом тесно связан с мои детством; порой целыми днями я торчал у Бочоришвили, младший сын которых, Теймураз, был года на два старше меня. Кроме того он верховодил в компании живущих поблизости «уличных» мальчишек, что способствовало моему дополнительному, ненормативному образованию.
В отличие от нашего семейства, Бочоришвили всё смутное время прожили оседло и поэтому его разрушающее влияние их почти не коснулось. И дом, и уклад жизни в нём не претерпели особых изменений. Старинная удобная мебель, картины с морскими пейзажами, шкафы с книгами в тиснённых золотых переплётах, в общем всё, как в добропорядочные и покойные дореволюционные времена.
Полная несхожесть характеров не мешала маме дружить с Анной Степановной. Они часто и охотно общались, правда, до конца дней своих оставаясь на «вы».
Отец же мой относился к ней с известной долей иронии:
– И где этот тихоня Неофит выискал на свою голову такую хохлацкую архантессу?..1
Подозреваю, что и он слегка опасался резких, порой нелицеприятных высказываний Анны Степановны по всякому, почему-либо неглянувшемуся ей поводу.
Любимым местом «архантессы» был кофейный столик, стоявший у застекленной стены в просторной светлой комнате. Сидя подле него в похожем на трон кресле с высокой спинкой, попыхивая папиросой, она умудрялась держать в поле своего зрения двор, где обычно болтался Теймураз с ватагой юных босяков, часть улицы, кухонную выгородку с керосинками, на которых булькали в кастрюлях украинский борщ и аджаб2, потрескивал на противне раскаленный песок для кофейных турок. При этом она вела светскую беседу с гостьей, чертыхаясь через фразу:
– Чёрт-те что творится, Наталья Павловна! Вчера пошли с Неофитом в «Торгсин», кончился кофе. Решили сдать азарпеш3. Старинной работы, кавказского серебра с чернью. Сидит там этот сукин сын, оценщик, жульё жидовское. Бросил на весы и называет смехотворную сумму! Это же произведение искусства! – говорю ему. А он в ответ: мы всё, мадам Бочорашвили, принимаем как лом. Представляете себе?!
– Ещё бы не представляю.
– Ведь этот пархатый перехватит наш азарпеш, сбудет втридорога тому же Хосро или кому-нибудь ещё, кто тоже якшается с контрабандистами, – Анна Степановна, выдохнув с кашлем пополам клубы табачного дыма, забарабанила костяшками пальцев по оконному стеклу. – Тигранка! Чёртов хвост! Опять у тебя рогатка! Тей-мураз! Веди его сюда, оба получите у меня прочухана! – и уже маме: – Повадились, стервецы, голубей стрелять!..
Последовало короткое и грозное разбирательство, в заключение которого Анна Степановна изрубила рогатку кухонным топориком, Теймураза и меня отправила в соседнюю комнату «на отсидку», запретив покидать дом без её разрешения. Ну, а Тигран, десятилетний сын дворника, пополнявший мой словарный запас лексикой определенного сорта, шмыгая носом, отправлялся восвояси.
– Чёрт-те что вырастет из таких детей, Наталья Павловна! – сокрушалась Анна Степановна, разливая из турок свежесваренный кофе. – В мирное время просто не могло быть подобного своевольства и непослушания…
Под «мирным временем», как всегда, подразумевалось всё, связанное с дореволюционным житьем-бытьем в России. Люди попроще называли это «николаевским временем» или просто: «при Николае».
– И вам пришлось отдать свой азарпеш за бесценок? – возобновляла мама прерванный разговор.
– Чёрта с два! Вы же знаете, подле «Торгсина» всегда крутятся типчики, дающие за ту же вещь вдвое, а то и втрое больше бонов, чем оценщик.
– Да, но это рискованно, можно попасть в неприятность – за ними ведь следят гэпэушники.
– Толку-то с их слежки? Махлярщики за версту чуют приближение опасности и вмиг как сквозь землю проваливаются. Они и взяли у меня азарпеш за настоящую его цену. Неофит, конечно, был против, вам ведома присущая ему нерешительность. Ну, а я ни черта не боюсь!..
Анна Степановна вновь постучала в оконное стекло, на сей раз кофейной ложечкой.
– Ликург! Догони разносчика зелени! Пусть подойдёт к подъезду…
Комната, в которой мы с Теймуразом отсиживали определённый нам срок наказания, была самой большой в доме, но темноватой – окон в ней не было, свет проникал через две остеклённые двери.
У одной из стен стояла широченная тахта, покрытая цветастым паласом. Он уходил вверх по стене до самого потолка. Чего только не висело на этом паласе! Охотничие ружья, несколько шашек и кинжалов, два кремнёвых пистолета, пороховницы из рога, а по обеим сторонам стояли турецкие пики с длинными, потемневшими от времени стальными наконечниками и конскими хвостами под ними. Я готов был часами разглядывать всё это великолепие. Помню запах, исходивший от настенного арсенала Бочоришвили. Специфический запах старого оружия; его источал и металл, и дерево, и кожа. Наверное, тогда и зародилась во мне страсть, ещё не осознанная, к старинным ружьям, именно к старинным, каждое из которых являло собой штучное произведение оружейного искусства. Дробовики серийного изготовления, пусть и неплохие по качеству, не прельщали меня.
К моменту, когда пишутся эти строки мой охотничий стаж перевалил за шесть десятилетий; несчитаное число ружей успело пройти через мои руки, но среди них не было и нет ни одного серийного. В собранной мною коллекции иные фузеи вдвое старше меня по возрасту, из них охотились ещё в начале ХIХ века. Несмотря на столь почтенные года, они сохранили неповторимое изящество форм; гравировка, насечки из золота, замысловатые монограммы неизвестных уже никому любителей дробовой стрельбы, хранят память о непревзойдённом мастерстве оружейников далекого прошлого.
Я по-прежнему, как и тогда, в полутёмной комнате бочоришвилевского дома, могу часами любоваться ими, вдыхая восхитивший меня некогда таинственный запах старины…
В семье Бочоришвили настоящим, серьёзным охотником был только средний сын, Юра, любимец моей мамы. Сам Неофит Джемалович и Лёва лишь изредка похаживали на охоту, в основном во время массового пролёта осеннего перепела.
Всласть отжировавшись в средней полосе России, а потом – на Кубанской и Ставропольской стерне, перепела сбивались в огромные стаи, чтобы осилить самый трудный в их перелёте на Юг участок – Чёрное море. Батумский мыс был для них очень удобным местом для преодоления водной преграды: всего десять-пятнадцать километров лёта, и птицы добирались до турецкого берега.
Но природа никогда никому ничего не гарантирует. И перепелам тоже. Их часто подводила батумская погода, весьма неустойчивая в это время года. Затяжной, по-тропически обильный дождь прерывал полёт стаи, прижимал её к земле. Птицы, без того тяжёлые от накопленного в дорогу жира, намокнув, и вовсе утрачивали свои лётные качества. Перепела вообще летают неважно и, как все куриные, больше уповают на быстроту ног. Однако до мест зимовки пешком не дотопаешь, это и отменному ходоку коростелю, в полной мере не удаётся.
Переждав непогоду, быстро подсохнув на проглянувшем солнце, стая в первую же ночь поднималась на крыло и продолжала путь.
Надо ли говорить, что все эти обстоятельства были доподлинно известны батумским охотникам, равно как и места, где могут отсиживаться перепела.
Вот и устремлялись после каждого дождя, с утра пораньше, и стар и млад, с собаками и без них, за лёгкой добычей.
Перепела взлетали неохотно, из-под самых ног, летели медленно и по прямой, поэтому даже неважный стрелок редко промахивался.
Патроны, специально для такой охоты снаряжали половинным зарядом пороха и дроби, поскольку полный заряд из-за малого расстояния до цели не успевал дать россыпь и либо кучно проносился мимо птицы, либо, попав в неё, разносил в клочки. Дробь использовали самую мелкую, бекасинник, предназначенную для бекасов – небольших куличков, стремительных летунов, стригущих воздух со скоростью до шестидесяти километров в час. Да ещё зигзагами. Бекас он тоже размером с перепёлку, но это трофей, добыть который удаётся далеко не каждому стрелку.
Не случайно термин «снайпер» производится от английского snipe, что означает – бекас. Поэтому у того, кто решит заняться охотой на эту длинноносую птицу должна быть мгновенная реакция, умение стрелять на вскидку. В отличие от перепелиного, патрон на бекаса снаряжается по полной норме, ибо тот за секунду успевает отлететь на немалое расстояние. Дабы дробинок в заряде было побольше, что увеличивало шансы на успех, и применяли бекасинник – свинцовые шарики мельче булавочной головки.
Попутно замечу: товарищ Сталин, великий скромник, как пытаются представлять его апологеты «советского образа жизни», очень любил бекасов. Губа не дура – нежнее мяса, чем у этой «царской дичи», и более крупных её собратьев – вальдшнепов, наверное, и не сыскать. Но разве что у турача.
Помню, как в начале войны довелось познакомиться с пожилым охотником, который на обширных мочажинах за Ортачалами отстреливал бекасов. Только бекасов. Грохал по ним из дробовика крупного калибра с прикрепленным на конце стволов подобием авиационного прицела. За день добывал не больше дюжины птиц, расстреливая при этом до полусотни патронов.
– Для Москвы работаю! – сообщал он с таинственным видом. – По червонцу сдаю их. На Лермонтовской улице пункт есть, где у меня принимают бекасов. Кроме денег ещё и дробь, между прочим, дают. Потом вождю нашему, Иосифу Виссарионовичу, отправляют самолетом.
Явно не врал, потому как при тогдашнем остром дефиците охотничьих припасов, промысел его был бы безнадёжно убыточным1.
Если гурманствующему Жданову в осаждённый Ленинград доставляли зимой по воздуху свежие персики, почему бы не побаловать верховного главнокомандующего бекасами?..
Из-за уменьшенных зарядов охота на перепелов получалась «тихой», ружья негромко хлопали, и стрелок спешил перезарядить двустволку, ибо после выстрела перепела один за другим начинали взлетать вокруг него, приводя в неистовство собак.
Были и такие добытчики, что отправлялись на охоту без ружей и без легавых помощников. Брали с собой лишь аккумуляторные фонари да сачки, напоминающие большие теннисные ракетки. И ещё мешки повместительней. На добычу выходили в самое ненастье, ближе к полуночи. Шли вдоль кустов, высвечивая траву фонарями. Попав в ослепляющий столбик света, перепел замирал, прижимаясь к земле; тут его и накрывали сачком-ракеткой. К утру обычно мешок бывал полным. Но к истинной охоте это занятие никакого отношения не имело, как не имеет отношения к рыбалке глушение рыбы динамитом…
В окрестностях Батума гнездилось немало дичи, больше болотной и водоплавающей. Утки, бекасы, дупели, кроншнепы. Но почему-то отец начал охладевать к охоте. Сходит два-три раза по перепелу и всё на том.
В тридцать первом году врачи посоветовали родителям вывезти меня на одесские лиманы, причём на всё лето – усмотрели какие-то неполадки в бедренных суставах. Скорее всего то были последствия ревмокардита, обычного спутника хронических ангин. О существовании такой болезни, ныне хорошо изученной, медицина тогда не знала.
– Горячие песчаные ванны и лиманная грязь могут дать желаемый эффект, – заверили маму.
Время стояло тяжёлое, и отцу пришлось продать своё знаменитое «Лебо». С тех пор ружей у него не было. И он как-то очень спокойно отнёсся к этому, словно и не слыл нèкогда страстным охотником, не мыслившим себя вне такого, обычно пожизненного увлечения…
Первое моё приобщение к охоте, условное, конечно, произошло благодаря Юре Бочоришвили. В один из дней он, собрав всю теймуразовскую шелапонь, повёл её за город, к заросшему камышом озеру. Прихватил с собой и меня.
Бросив на край дренажной канавы охапку сухой осоки, мы затаились в ожидании уток, которые по предположению Юры обязательно должны были пролететь над нами.
Но утки, насмешливо покрякивая, летали где-то в стороне, за камышом.
– Не там лежим, – авторитетно заявил Теймураз. – Надо менять скрадку.
– Заткнись и не дрыгайся! – Юра ткнул его лицом в осоку. – Нетерпеливые домой с пустым ягдташем возвращаются…
Ему было тогда лет семнадцать, наверное, но нам, восьми или десятилетним, он казался человеком взрослым и многоопытным.
Лёжа на спине, Юра покуривал, глядя в безоблачную, подзолоченную солнцем голубизну неба.
– Оставь сòрок1, Юрик-джан, – попросил Тигран.
– А по шее?
– Дай ему сòрок, – поддержал Тиграна Теймураз. – Он давно уже курит.
– А ты? Таскаешь небось у мамы папиросы?
– Не твоё дело! Сам ведь тыришь.
Теймураз с детских лет, не в пример братьям, был отъявленным нахалом, за что и получал частенько подзатыльники; в основном от Анны Степановны и Юры.
Мы полёживали на колкой осоке и за разговорами прозевали налетевшую стайку уток. Подумать только – семьдесят лет прошло с того сентябрьского утра, а перед моим мысленным взором во всех деталях предстаёт, казалось бы, ничего не значащее событие, длившееся всего несколько мгновений. Но каких!
Заметив нас, птицы, испуганно крякая, взмыли вверх, но я успел разглядеть круглые, поблескивающие на солнце глаза, обведённые красными ободками.
Юра вскинул ружьё, прицелился в одну утку, потом в другую и, упустив момент, пульнул уже в след стае, наугад.
– Чего же сразу не стрелял, Юрик-джан? Какой мясо улетел! – разочарованно протянул Тигран.
– Выбирал ту, что пожирнее, – усмехнулся в ответ Юра. – Пожадничал.
Утки больше не налетали на нашу скрадку. Стало скучно да и солнце припекать нáчало.
– Чего сопли развесили, охотнички? Сейчас устроим тир, – Юра воткнул в землю обломок доски, отсчитал два десятка шагов. – Кто первый будет стрелять? Давай ты, Ликург…
Гремели выстрелы. Иногда от доски отлетали щепки, но чаще она оставалась невредимой.
Дошла очередь и до меня. С замиранием сердца я прижал к щеке прохладное ложе двустволки, зажмурил левый глаз. Где там эта самая доска?.. Да какая разница, где она, главное – выстрелить!
Спусковой крючок поддался не сразу, так что выстрел грянул неожиданно для меня. Затыльник приклада больно саданул в плечо, подхваченное ветерком облако порохового дыма застило всё вокруг; я вдохнул волнующий запах моего первого в жизни выстрела. Что там не говори, а это было знаковым событием, которое нисколько не мог принизить насмешливый возглас Теймураза:
– Мазила!
– Кόри-глаз!1 – подхватил его подобострастный оруженосец Тигран.
Ничего, ничего! Пройдёт каких-нибудь двадцать лет и я с трёх выстрелов буду добывать пару бекасов. Не в пример тому «сталинскому поставщику» деликатесной дичи.
Правда, для того, чтобы убедиться в достоверности такого утверждения моим тогдашним насмешникам пришлось бы проехать несколько тысяч километров, отделявших Батум от заливных лугов волжской поймы в районе Жигулёвских гор.
Все батумские охотники, за малым исключением, держали собак. Предпочтение отдавали легавым породам, чаще короткошерстным, из-за жаркого и влажного климата.
У Бочоришвили жил пойнтер по кличке Унал. Долговязый, с шишкастой башкой, с прямым и твёрдым как дубинка хвостом, он был милейшим существом. Выказывая окружающим любовь и расположенность, Унал усиленно вилял своим хвостищем, стуча им по стульям, а то и по ногам тех, кто подворачивался. Получались довольно увесистые шлепки.
– Куш ты, бестолочь чёртова! – покрикивала на него Анна Степановна, – Ну, опять слюни развесил?.. Юрий! Пойдёшь на море, возьми Унала, искупай пса; измучился он в четырёх стенах…
Когда началась война, Лёва и Теймураз каким-то образом мобилизации избежали. Зато Юра отвоевался и за себя, и за братьев. Он был десантником, не единожды, получив тяжелейшие ранения, выбывал из строя. Отлежавшись в очередной раз в госпитале, вновь возвращался на фронт.
Бог миловал его, Юра остался в живых, вернулся домой в конце сорок пятого.
Среднего роста, широкоплечий, непохожий на братьев, удавшихся в сухопарого Неофита Джемаловича, он как и Лёва педагог по образованию, учительствовать в школу не пошёл. Сказал старшему брату:
– Ну, вдалбливаешь ты в своих балбесов, что «а» плюс «бэ» равняется «цэ». Я тебе вторить начну, а как кормиться будем на вшивую зарплату? Ладно, мне, одному, ты-то – семейный, Гурька у тебя растёт. И маме помогать надо, чтобы ни в чём не нуждалась. Одна она теперь, без отца…
– Всё знаю! – сердито перебил его Лёва. – Что взамен-то предлагаешь?
– Тунца ловить.
– Видать, ты не до конца ещё отошёл от полученной контузии. Тунец в открытом море держится, ближе к Турции. А пограничники отход подписывают не дальше, чем на сто-двести метров от берега, где и ставриду не всегда на самодур1 возьмёшь.
– Это тебе отход не подписывают. А рыбколхоз ловит тунца где хочет, ему разрешено. Вот и вступим в колхоз, у них людей нехватка. Лодку дадут, снасти дадут; за тунца платят не как за «а» плюс «бэ»…
После долгих споров Лёва, не очень любивший излишне утруждать себя, вынужден был согласиться с необычной идеей брата. Анне Степановне она тоже не больно нравилась, и неподвластная годам «архантесса» поставила условие:
– Но Теймурка с вами будет только до середины лета, а там – марш в Москву, сдавать вступительные в институт!..
Когда мама приехала однажды в Батум, чтобы по совету врачей принять курс тёплых морских ванн, Анна Степановна жаловалась ей на жизнь:
– Чёрт-те что творится, Наталья Павловна! Представляете себе: Лёвка с Юрой, способные математики, в покойного Неофита пошли, а чем им заниматься приходится? Тычат вёслами в море!
Эта фраза запомнилась и если мы с братом затевали какое-нибудь ненравящееся маме предприятие, она говорила с неодобрением:
– Что, собираетесь тыкать вёслами в море?..
В отличие от Тифлиса, где несколько городских районов, таких как Майдан, в пределах которого жили тюрки, Авлабар, преимущественно заселенный армянами, район за Сионским собором, облюбованный горскими евреями, сохраняли типично восточные черты, то Батум, как уже говорилось, имел чётко выраженный европейский облик. Его не нарушали ни единственная мечеть, с минарета которой муэдзин заунывным голосом призывал правоверных к молитве, ни мелькающие в потоке прохожих чёрные тени аджарок, с лицами, закрытыми непроницаемыми сетками чадры.
Аджарцы в основном жили по пригородам и в близлежащих сёлах, не делая особых попыток вписаться в бьющую ключом жизнь Батума.
НЭП был в разгаре. Город быстро стал привлекательным для разного рода дельцов да и просто для беженцев, устремившихся сюда из не успевшей ещё оправиться от послевоенной разрухи России. Немалую часть горожан составляли иностранцы.
Появилось множество всяческих фирм, посреднических контор, торговых представительств. Запестрели вывески: «Джон Виттоль и сыновья», «Пакэ», «Ллойд Триестино», «Водочный завод Арсения Рухадзе» и им подобные – гипотетический porto franko продолжал манить предприимчивых людей. Чего только стоила отмена обязательных пошлин при заключении сделок!
Советских денежных знаков вначале не хватало, но при рассчётах охотно брали турецкие лиры, с меньшим доверием – доллары. Иные ловкачи подсовывали доверчивым иностранным морякам выведенные из обращения боны грузинского меньшевистского правительства. Это была одноразовая удочка, вторичная попытка подцепить на неё уже однажды оплошавшего простака оканчивалась мордобоем.
В тот же период приступили к строительству АджарГЭС и Батумского нефтеперегонного завода; сразу возросла потребность в инженерно-техническом персонале (вспомним «летуна» Брунса из «Двенадцати стульев» – типичный для Батума тех времён персонаж).
Наряду с этим в сравнительно вольный город тянулись и авантюристы всех мастей, и люди, не сумевшие найти себя в новой, не нуждавшейся в них Совдепии, и артисты без ангажемента, и те, кто рассчитывал, что в случае, если не приживутся на этом последнем рубеже, то без труда сумеют уйти в Турцию и двинуться дальше, куда уж там рок поведёт.
Межнациональным языком в Батуме оставался русский, на нём общались все жители. Большинство в совершенстве владело им, остальные объяснялись с грехом пополам, но, тем не менее, отлично понимали друг друга; иного языка, могущего объединить всех горожан, не существовало. И до сих пор он не вытеснен ни грузинским, ни аджарским языками.
Коль уж упомянуто о батумских актёрах той поры, нельзя обойти молчанием Дударова, личность весьма приметную, и его жену, актрису Аду Мак. За этим «цветочно-ирландским» Мак скрывалась прозаичная и совершенно непригодная для сцены фамилия, не то Макушкина, не то Макрушкина. Кстати, и имя у неё по паспорту было другим – Алевтина, что держалось под большим секретом.
Они являли собою типичную пару провинциальных актёров; Дударов – в амплуа героя-любовника, Ада Константиновна, само собой разумеется, на положении его неизменной партнёрши в ролях femme fatale1.
Полностью профессионального театра в Батуме не было, равно как и театрального помещения. Дударов набирал небольшую труппу в несколько человек, как обычно водилось тогда: инженю, комика, «благородного отца», травести, а второстепенные роли исполняли любители, недостатка в которых не было.
Игрались спектакли на сцене батумского ДэКАФа2; ставил Дударов, главным образом, душещипательные мелодрамы и классические трагедии. Народ валил валом, причём не только интеллигентные любители сценического искусства, но и нэпманы, и портовая публика.
Надо сказать, что к строительству городского театра в Батуме приступили в год моего рождения. По замыслу зодчих это громадное здание из серого железобетона должно было выходить фасадом на центральную площадь, от которой брала начало Дундук-Корсаковская улица. Возведение монументального очага культуры превратилось в типичный советский долгострой. Мы уезжали из Батума в конце тридцать шестого года, а за обветшалым забором стройплощадки просматривались лишь очертания первого этажа. Завершили это злополучное строительство уже после войны. Внутри мне бывать не приходилось, а вот снаружи театр производил довольно мрачное впечатление.
Что касается ДэКАФа, то он был длиннющим деревянным зданием, выкрашенным в синий цвет. Просторный зрительный зал вмещал по меньшей мере пятьсот зрителей, но несмотря на это спектакли Дударова всегда имели аншлаг. Собственно говоря, выбора у батумских театралов не было – гастролирующие труппы добирались до Батума нечасто, а в трёх городских «синематографах»: «Аполло», «Пикадилли» и «Палас», крутили фильмы, мало отвечавшие вкусам «солидной публики»; не особенно прельщали её и программы местного цирка-шапито.
В зрительном зале ДеКАФа партер занимал примерно половину площади; в нём стояли стулья для упомянутой «солидной публики», дальше ряды скамеек, а в самом конце, за деревянной баллюстрадкой шёл пандус со стоячими местами.
Потолка над залом не было, стропильные фермы уходили ввысь, в таинственный полумрак. По каким-то малопонятным, наверняка неведомым тем, кто строил это здание, причинам, такое предельно упрощённое решение неожиданно создало великолепную акустику и одновременно породило досадную проблему – замысловатые переплетения стропил тут же освоили под жильё голуби. Музыка, свет, шумная реакция зрителей будили птиц и они начинали носиться над залом, роняя от волнения известковые капельки. Больше всего доставалось «солидной публике», потому что над стоячими местами имелся навес, под который пернатые постояльцы не залетали.
Кто-то из завсегдатаев партера не обращал внимания на эти мелкие неудобства, кто-то возмущался:
– Безобразие! Словно не в театре побывал, а в курятнике – весь в помёте! Устроителям спектаклей надобно предпринимать что-либо противодействующее подобному порханию с вытекающими из него последствиями.
Пытались было бороться с птичьим нашествием, но потом отступились. На такую верхотуру непросто залезть и кошек туда не заманить. Отстреливать из дробовиков – себе дороже: кровлю испохабишь да и пожар недолго устроить. Время от времени завхоз днём пускал в зал команду вольных стрелков из рогаток во главе с Тиграном и они немного прореживали поголовье птиц.
В число добытчиков голубиного мяса я никогда не входил, но на поросший репейником пустырь, который отделял ДэКАФ от городского стадиона, Теймураз меня водил неоднократно. Именно там располагались после охоты его малолетние вассалы, жарившие на костре свою добычу.
– Перепелка лучше, конечно, – приговаривал Тигран, обгладывая закопченную тушку, – жир хороший имеет. Но иди, стукни её из рогатки, попробуй – ружьё надо. Или фонарь…
Местами не прожаренная, а местами обугленная голубятина выглядела неаппетитно, но есть её приходилось, за компанию.
– Чего нос воротишь? – цукал меня Теймураз. – Отличная дичь. Короли голубей шамали, а тебе не по вкусу!
– Интеллигент, ну! – подхватывал Тигран. – Белый булочка!..
Необычная конструкция зрительного зала в ДеКАФе, кроме хорошей акустики, даже в жару обеспечивала устойчивую прохладу. Нагретый за день воздух быстро уступал место свежему бризу – море вздыхало совсем рядом, в сотне шагов, заполняя зал запахом цветущих олеандр, аллея которых тянулась вдоль пляжа.
Моя мама, не пропускавшая в студенческие годы ни одного спектакля во МХАТе или у Корша привыкшая в Тифлисе к очень неплохому Русскому драматическому театру и блистательным гастролёрам в « Кружке», на спектакли Дударова не ходила. Она вообще по своей натуре не переносила никаких суррогатов, начиная от желудёво-цикориевого кофе, сахарина и соевого шоколада и кончая литературой и театром. Из советских прозаиков признавала лишь Алексея Толстого (и то в большей степени произведения, написанные в эмиграции) и Шолохова. Причём, тоже оговаривала:
– Первые две книги его «Тихого Дона» действительно бесподобны. Со временем они, наверное, станут классикой… Что же до всего остального… то я лучше ещё раз Чехова перечитаю…1
Но взглядов своих и вкусов никогда не навязывала и к литературным пристрастиям других относилась терпимо. Очень не любила Маяковского, однако терпеливо слушала его стихи, а то и целиком поэмы, которые декламировал мой брат, влюблённый в этого, призванного революцией «ассенизатора и водовоза».
…Поэт вылизывал чахоткины плевки
Шершавым языком плаката!..
Мама, стараясь чтобы Николай не заметил, морщилась и покачивала головой:
«Господи! Я же пью кофе!…А он про плевки…»
Громкие литературные чтения стали в нашей семье некой традицией, особенно в батумский период жизни. Роль чтеца всегда отводилась Николаю, а мы с мамой составляли аудиторию. Иногда и отец присоединялся к нам, но не часто.
Кроме стихов читалась и проза, обычно рассказы Куприна, Бунина, Аверченко и пьесы, от первого до последнего акта. То был, своего рода, театр одного актёра, ибо Николай читал на разные голоса: басом, тенорком или имитируя женский голос. При этом он ходил по комнате, держа в одной руке книгу, а другой вовсю жестикулируя.
Именно благодаря этим чтениям я впервые узнал о Сирано де Бержераке, царе Фёдоре Иоановиче, Тартюфе, услышал стихи Гумилёва, Есенина, Саши Чёрного, того же Бунина.
В большинстве своём это были произведения, уже изъятые из общественных библиотек в соответствии с директивой Наркомпроса и запретного списка, подготовленного, как известно, мадам Крупской. Есенин (с его: «Сестра про Маркса что-то мне разводит/ Раскрыв, как Библию пузатый «Капитал»./ Нигде и никогда, ни при какой погоде/ Я книжек этих не читал»), Аверченко (с его «Двенадцатью ножами в спину революции»), Бунин (со строчками из «Окаянных дней», о коих и подумать страшно было: «Съезд Советов. Речь Ленина. О, какое это животное!») попадали под полный цензурный запрет.
Ну, ладно, они – «закоренелые антисоветчики и монархисты», но ведь, казалось бы, и «свой в доску марксист» Георгий Плеханов угодил в список отверженных (а как же иначе, коль скоро осмелился назвать Ленина «преступником за письменным столом»). Запреты эти не мешали нашим громким чтениям, поскольку имелась неплохая домашняя библиотека.
Чехов в репертуар Николая не входил, так как мама считала, что произведения Антона Павловича надо не слушать, а читать. Не спеша, со вкусом, время от времени возвращаясь назад, к уже прочитанным страницам, смакуя их.
Выше я упоминал о существовавшем у нас культе этого писателя. К примеру, мама ужасно возмущалась тем, что МХАТ носит имя Горького.
– Это же чеховский театр! На его занавесе – чайка, а не рваные штаны Челкаша! Как не совестно было Горькому соглашаться на подобное…
Ещё больше возмутилась она, когда в 1937 году Книппер-Чехова опубликовала свою переписку с мужем. Мама вообще недолюбливала эту даму, считая её, во-первых, совсем уж не такой выдающейся актрисой, как о том было принято говорить, а, во-вторых, никуда негодной женой, недостойной Чехова. А тут, вдобавок ко всему, выходит книга, благодаря которой интимнейшая переписка становится всеобщим достоянием.
– Ведь Антон Павлович не допускал возможности, что написанное им может прочесть кто-то третий. Публикуя эти письма, она фактически предала гласности то, что предназначалось только ей одной! – и мама в сердцах произнесла слова, ну совершенно не из своего лексикона: – Мерзавка старая!..
Никогда я не видел свою терпимую по натуре маму такой негодующей.
В том же году Книппер-Чеховой присвоили звание народной артистки СССР. На сей раз реакция мамы была довольно равнодушной:
– Благоволит, видно, к ней усатый театрал…
Если отец спрашивал:
– А не сходить ли нам, Тася, на премьеру, посмотреть Дударова в роли Отелло?
Она отвечала:
– Я бы пошла, но останавливает единственное: когда мавр начнет выяснять у супруги молилась ли та на ночь, то вся его затаённая ярость будет основываться не на ревности, а на том, что Ада в очередной раз промахнулась, пересолив его любимый пирог с перепелами… Знаешь, даже если в театре в целом неважная труппа, но есть один, достойный внимания, солирующий актёр, то можно сходить, как говорили Лисенки, «на фигуру». Но Дударов в свой театрик ни за что не допустит «фигуру». Он сам мнит себя таковой; однако ж – увы!
В этих словах не было ни снобизма, ни неоправданной придирчивости. Как я понимаю, несмотря на фанатичную приверженность к сценическому искусству, актёрские и режиссёрские возможности Дударова пребывали на среднем уровне, да и Ада Константиновна являла собой далеко не Комиссаржевскую. Играла пафосно, с «придыханием» и заламыванием рук. Эта излишняя эмоциональность, даже экзальтированность, однажды изрядно подвела её.
По ходу спектакля, в последнем акте герой умирает на руках возлюбленной. Действо исполняется на авансцене, Дударов картинно откидывает голову, роняет в бессилье руку и испускает последний стон. Заключительная фраза героини, трагическая пауза, и занавес падает. Всё!
Фраза-то и подкачала. Всего три слова надо было произнести:
Он перестал страдать!…
Что уж тут мудрить? Но Ада Мак долго изображала безграничное отчаяние, всячески взвинчивая себя и, наконец, выплеснула в зал рыдающее:
Он пересрал!..
На мгновенье запнулась и, уже упавшим голосом, закончила:
Традать!..
В гробовой тишине то там, то тут предательскими огоньками вспыхнули смешки; первой не выдержала «стоячая галёрка», и дружный хохот вместе с аплодисментами прокатился по залу.
Дали занавес. Дударов был вне себя и наотрез отказался выходить на поклоны.
– Как я покажусь публике в обосранном тобою виде?! – орал он на жену. – Ты и себя навеки обосрала, и спектакль, и весь мой театр! О-о-о!
И ведь вправду – навеки. Много лет спустя, уже после войны, старые батумцы со смехом вспоминали злополучную оговорку Ады Константиновны, давным-давно уехавшей из города…
В отличие от мамы, отец, не говоря уж о Николае, относились к театральной деятеьности Дударова вполне благожелательно. Тому даже удалось склонить моего папашу к творческому сотрудничеству.
– У вас такая великолепная фактура, дорогой Евгений! – вещал он. – И несомненные сценические способности, это говорю вам я, Дударов! Грешно не использовать подобное сочетание. Ну, а Коле просто свыше предначертано театральное будущее!
– Спаси и сохрани! – крестилась мама, прослышав про эти речи.
У самого Дударова «фактура» была не впечатляющей; узок в кости, слегка вертляв и ростом не удался. Я его помнить не могу – он скоропостижно скончался в конце двадцатых, как говорилось тогда, «от разрыва сердца». Так что сужу о внешности супруга и партнёра Ады Константиновны по фотографиям, в ролях и в жизни, которые во множестве сохранились у неё, и которые бывшая прима батумского театра любила показывать всем своим знакомым, а уж нам в первую очередь.
– А помните, Наталья Павловна, каким успехом пользовалась его «Дочь ночного Марселя»?..
На свет божий извлекались старые афиши, выцветшие, потёртые на сгибах, немые свидетельницы былых успехов четы Дударовых.
При самом благожелательном отношении к Аде Константиновне красавицей её никак нельзя было назвать. Но по свидетельству мамы, в молодые годы Мак выглядела довольно пикантно. Её в меру пышная фигура вполне отвечала вкусам темпераментных южан. Дударов ревновал супругу к реальным и мнимым поклонникам и, как утверждали злые языки, время от времени поколачивал.
На старой афише дочь ночного Марселя красовалась в чёрном обтягивающем платье без рукавов и в шляпе с перьями. Низко вырезанное декольте, чёрные, как и платье, перчатки до локтей и вуалетка с мушками дополняли этот таинственный и слегка зловещий облик дамы-вамп.
В пандан смотрелся и бравый апаш в берете, с красным платочком на шее. Благодаря стараниям художника, рисовавшего афишу, Дударов оказывался заметно выше героини, хотя в действительной жизни уступал супруге в росте по крайне мере на полголовы. Остальные персонажи спектакля фигурировали на втором плане. Среди них выделялся здоровяк в полосатой, на манер тельняшки, майке, в зюйдвестке, татуированный от запястий и до самых плеч.
– Это же был ваш дебют, Евгений Тимофеевич, – растроганно вспоминала Ада Мак, разглядывая афишу, эдак в году уже пятидесятом. – Вы не забыли его?
– Больше всего запало в память то, как отмывал потом дома боевую раскраску, чёрт бы её побрал! – отец ткнул пальцем в татуировки, украшавшие моряка на афише. – На редкость въедливой пакостью размалевал меня ваш гримёр. До утра чесался.
– Ах, Батум, Батум, золотое наше время!..
Я подробно остановлюсь на спектакле о ночной марсельской дочери, потому что он тоже связан с забавным эпизодом, характерным для той атмосферы, что царила в несостоявшемся porto franko; история эта прибавила популярности моему отцу.
Дударов уговорил его изобразить в спектакле некоего морского волка, выпивоху и забияку. Роль чисто декоративная, почти без текста, что ж не сыграть забавы ради.
– Не узнал бы Антон Иванович о твоей актёрской карьере, – посмеивалась мама. – Уверена, он не возрадуется от такой вести.
– Ладно тебе подтрунивать! Попросил человек, надо было выручить, вот я и согласился…
После выхода спектакля в Батуме долгое время распевали песенку из пролога к нему. Вряд ли специально написанную для этой вещи, скорее Дударов где-то услышал её и подогнал действие под готовый шансон.
Итак, гремит оркестр, на сцене декорация портовой таверны с винными бочками вместо столов. Колоритные фигуры завсегдатаев, шум, гам, дым, перебранки. Потом вступает голос невидимого певца, исполняющего песенку, и начинается прямая иллюстрция каждого куплета:
Шумит ночной Марсель
В притоне «Трёх бродяг»
Там пьют матросы эль1,
И девушки
С мужчинами
Жуют табак.
Там жизнь недорога,
Опасна там любовь,
Недаром негр-слуга
Стирает по утрам
Там с пола
Кровь…
На сцене происходит всё, заявленное в песенке: матросы лихо опорожняют кубки из папье-маше, девушки, сидящие у них на коленях, старательно жуют что-то, а статист, изображающий негра-слугу, волочет за кулисы жертву «опасной любви», а затем шаркает тряпкой по полу.
В перчатках чёрных дама
Вошла в притон одна,
И смело приказала:
«Подать вина!…»
Ада Мак в описанном выше костюме, царственным жестом принимает из рук всё того же зачуханного негра-слуги бокал с чем-то бордово-красным; приподняв вуалетку, пригубливает его…
И в притоне «Трёх бродяг»
Стало тихо в первый раз,
И никто не в силах был
Отвести от дамы глаз.
Лишь один только взор
Этой дамой в плен не взят,
Жак Дюкло2, апаш и вор,
Пьёт вино как час назад…
Ах, уж этот Жак в краснофлотовских суконных клёшах, гроза марсельских буржуа! Не смотрит на такую потрясающую даму в шляпе с якобы страусиными перьями! Если верить словам песенки, он-то, как истинный француз, пьёт вино, а не всякую там английскую бурду. Но почему при этом его не интересует дочь ночного Марселя в чёрных перчатках из крашеной бязи?..
Скрипку взял скрипач слепой
И поднёс её к плечу.
«Эй, апаш! Танцуй со мной!
Я танцую и плачý!..»
Вот она, коронная концовка пролога! Слепой скрипач беззвучно терзает бутафорскую скрипку, оркестр во всю старается за него, Дюкло-Дударов танцует знойное танго с чёрной дамой, мотает её по всей сцене, выделывая такие рискованые па, что в глубоком вырезе декольте на мгновенье… В общем, публика ахает при виде столь избыточного великолепия Ады!
Тут-то и вмешивается в ход действия разукрашенный татуировками морской волк. Ему, видите ли, тоже захотелось покрутить-повертеть дамочку. Вспыхивает ожесточённая драка. Дерутся все, даже прозревший по этому случаю скрипач и негр-слуга со шваброй. Дюкло расшвыривает супротивников, словно котят. Галёрка неистовствует, партер реагирует более сдержанно, хотя «солидной публике» тоже очень нравится как поставлена Дударовым потасовка, но… Но лишь до того момента, пока он не нарушил правдоподобность происходящего на сцене. А произошло на ней следующее: изящным, откровенно театральным ударом Дюкло сбил с ног морского волка. Со всеми своими бицепсами и трицепсами тот повалился на винную бочку. Полный нокаут!
Этого зрители не простили ни постановщику, ни самому апашу. По залу прокатился гул возмущения, а галерка принялась свистеть и орать во всё горло:
– Ишкил, деньги обратно!..1
Ну не поверили, что худосочный Дударов смог каким-то шлепком завалить моего папашу. Не состыковывалась «великолепная фактура» с системой Станиславского, подвёл великий режиссёр своего провинциального собрата.
Такой пролог был скомкан, да ещё на премьере спектакля!..
В дударовском театре играли обстоятельно, не спеша. Пять актов, с прологом и эпилогом, долгими антрактами. В буфете ДеКАФа зрители обменивались впечатлениями:
– Не слушай, олан, он этого дюкло-мукло одной левой откецать2 мог бы!…
– А она что – глаза не имеет? С кем танцевать пошла? Подними свою интеллигентскую чадру, посмотри сперва, ну!..
По ходу спектакля мой отец ещё два-три раза мелькал в эпизодах и зал неизменно встречал его аплодисментами.
Раздосадованному Дударову для последующих представлений «Дочери ночного Марселя» пришлось срочно подыскивать исполнителя фигурой пожиже.
На том актёрская карьера моего родителя завершилась. Но о его дебюте батумские театралы ещё долго вспоминали…
Умер Дударов неожиданно, от сердечного приступа. Ему было лет сорок пять, не больше.
На похороны пришло много народа. Дударовский театр любили в городе, несмотря на все его очевидные недостатки.
Открытый гроб несли на плечах до самого кладбища. Над лицом покойного порхала большая белая бабочка, словно провожала в последствий путь. Улетела только после того как засыпали могилу.
– То была его душа! – не раз повторяла потом Ада Мак. – Она хотела напомнить о моей вине перед ним! Я нарушила данную мною клятву! Это непростительно…
Оказывается, Дударов очень боялся, что его по ошибке похоронят живым. Летаргический сон или глубокий обморок примут за смерть. Вот и заставил супругу поклясться, что она пронзит ему сердце вязальной спицей и лишь после этого даст согласие на похороны.
– Но я не смогла! – терзалась Ада Константиновна. – Не смог-ла! В таком поступке есть что-то от убийства!
Мой отец, страх как не любивший всякие сентиментальности, всегда возражал ей, говоря одно и тоже:
– Полно вам! Какой смысл в спице, если сделано вскрытие? Патологоанатомы – единственные врачи, которые покопавшись в человеке, могут дать полную гарантию в том, что он никогда не проснётся.
– Может и так, Евгений Тимофеевич, – вздыхала неутешная вдова, – но согласитесь: клятва остаётся клятвой!..
– Вечно у актёров не как у людей, – ворчал отец после её ухода. – Всю жизнь напролёт играют написанную ими же самими нелепую пьеску. И обижаются, когда окружающие не принимают всерьёз эту надуманную драматургию бытия…
После смерти Дударова его театр прекратил существование. Ада Мак оставила сцену, переехала в Тифлис и занялась деятельностью, далекой от искусства – скупкой и перепродажей антиквариата: изделий из фарфора, бронзы, фраже и серебра. Многое из остатков маминых «похоронок» в трудные военные и послевоенные годы перекочевало к ней.
– Чёртова перечница! – бранился мой отец. – Всё вынюхивает, чтобы ещё выудить у нас.
– Зато не надует, как остальные перекупщики, – заступалась за Мак-Дударову мама. – И потом – чем же ей другим кормиться на старости лет? Одна ведь осталась на белом свете, словно перст…
(Продолжение следует)
1 Как поживаете, мой смелый мальчик? (фр.)
2 Густой соус из баклажанов, помидоров, лука и баранины, с травами и специями.
3 Ковшик для разлива вина.
1 Много позже я узнал, что именно на Лермонтовской улице, неподалёку от нашего дома в Тбилиси, действительно находился спецсклад НКВД, работники которого заготовляли экзотические продукты для стола «вождя-скромника». От упомянутых бекасов до арагвинской форели и кукурузной муки ручного помола.
1 На жаргоне той поры это означало: оставь докурить.
1 Рыболовная снасть со множеством крючков.
2 Дом Красной Армии и Флота.
1 В нашей семье царил культ Чехова. К четырнадцати годам я не просто прочитал все его повести и рассказы (драматургия и публицистика Антона Павловича остались за рамками моего увлечения им), но многое знал наизусть, шпарил по памяти целыми страницами, к великому удовольствию мамы.
1 Английский эль в южно-французском кабачке?.. Но не будем придираться – ради хорошей рифмы можно закрыть глаза на подобные пустяки. В конце концов, почему бы там не бражничать британским матросам, которых занесло в Марсель?
2 Знал бы лидер французских коммунистов о том, как в своё время непочтительно использовал его имя и фамилию беспартийный и безыдейный батумский режиссёр Дударов! Конечно, непреднамеренно, но всё же.
1 Традиционный выкрик – протест против очевидного и наглого обмана. Ишкил – надувательство, а раз так, то возвращай деньги, уплаченные за зрелище
•
Отправить свой коментарий к материалу »
•
Версия для печати »
[an error occurred while processing this directive]