17 октября 2009 21:04
Автор: Евгений Чебалин (г. Самара)
Безымянный зверь
Глава 4
Все настырнее билась в ней новая жизнь. И она, спешившая в станицу с поля, понукая кобылу Рыжуху, поняла, что не успеет.
Уже терзало внутри, пробивалось из нее наружу, к свету, малое и родное существо, когда Анна, свернув к притеречному лесу, избрала пристанищем прошлогоднюю скирду соломы на выгоревшей от зноя поляне.
Кое-как выбравшись из бедарки, волоча ноги и сгибаясь от рвущих внутренности позывов, она побрела к стожку, зажав под мышкой чисто стиранный, блекло-голубой халат и сложенную вчетверо простынку. С утра она захватила их в объезд колхозных отделений — на всякий случай. Случай явился и рухнул на агрономшу.
Из последних сил, подвывая, она постелила халат в тени копешки на колкую стерню и опустилась на него. Новый на-хлест боли резанул внутри живота. Она закричала пронзительно, воюще, выгибаясь спиной. Слепящая мольба, одно желание распирало голову: скорее бы!
В какую-то минуту сознание стало покидать ее. Стальным напряжением воли она отогнала дурноту.
...Настойчивый жалобный крик проник в самое сердце, прострелил его, кровоточащее, надорванное страданием. В раскрытые, залитые слезами глаза ударила слепящая, знойная синева. Боль, рвущая тело, истаяла, уползла. В ногах слабо ворошилось теплое, крохотное существо.
Опираясь вяло-ватными руками о землю за спиной, она села. И увидела: мокрый розовый комочек, обвитый пуповиной.
Сын... сын!
Она сделала все, чему учили на полузабытых курсах акушерок в академии: отделила зубами пуповину от тельца и принялась заворачивать сына в простыню. Перевернув парня на животик, приглаживая ему слипшиеся волосенки на затылке, сдавленно и потрясенно охнула: под ними в начале шейки багрово рдело родимое пятно с полтинник величиной, как у нее самой. Меченая Орловская порода! Они, Орловы, все были мечены такой солнечно-багряной метой: бросившая Анну мать, ее сестра Лика, выпускница института благородных девиц, дочь Лики Людмила. И вот он, новоявленный сын Орловых-Чукалиных, Евгений меченый.
Освобожденно выпрямившись, она подалась навстречу полуденному простору, блаженно вбирая в себя щедрое на свет и тепло бытие, все его торжествующие составные: пряно-сытный запах ржаной соломы, изумрудный размах притеречного леса в сотне шагов, сияющую бездну над головой, взбитую пухлость одинокого облака, застывшего в неге.
Малая призрачная пушинка отделилась от него, понеслась к матери. Достигнув новорожденного на ее руках, на миг задержался этот невесомый, едва зримый мазочек у красного лобика, будто примериваясь перед нырком.
Выткался из кожицы меж младенческих бровешек — из самой шишковидной железы, только что произведшей первые миллиграммы мелотонина, — призрачно серебряный шнурок. Крохотной упругой спиралькой потянулся он к эфирному комочку, зависшему рядом. И соединились они.
Спиралька-шнур, тесно складываясь колечками, попятился внутрь, откуда появился, за лобную косточку, увлекая за собой пришельца из синей бездны.
Вздрогнул, распахнул глазенки малыш, осмысленно зачерпнув ими полуденную благодать.
—Чего ты, маленький, чего? — воркотнула Анна, восприняв краткую дрожь родимого тельца.
Тихо и счастливо смеясь, клонилась она к затылку сына, чтобы коснуться родимого пятна, и почти достала его губами, когда возникший сзади короткий шелестящий свист прервался режущим ударом в спину.
Она содрогнулась всем телом, дернула головой, ловя взглядом антрацитовую молнию, что метнулась ввысь за ее спиной. Красная пелена боли и ужаса, на миг зашторившая глаза, спадала. И она увидела стремительное падение на них с тем же свистом черного шара. Он налетал в пике столь скоро, целя в новорожденного, что Анна едва сумела, нагнувшись, прикрыть малыша плечом. Ее опять ударило разящим касательным тычком и повалило на бок. Лежа, она успела обвить всем телом, коленями и одной рукой дитя, выставив другую руку навстречу вновь налетавшему смерчу.
Теперь удалось рассмотреть: облитый угольным пером громадный ворон со странно круглой желтоглазой башкой молча и страшно несся на нее.
Ворон ударил когтями в руку, в раскрытую ладонь, вспахав в ней борозды. Ибо эта ладонь перекрывала путь к розовому тельцу. И снова взмыл, чтобы развернуться в слепящей синеве для новой атаки. Явственно ржавый скрип из его глотки сложился в немазаную дикую фразу, исчезавшую в отдалении:
— Стар-р-р-... гибр-р-р-рид вкусно жрать... эх р-раз... ещер-р. Р-раз... еще много-много р-р-раз...
Она вскочила, размазывая по ладоням кровь, застыла в полуприседе всклоченная, с белой кипенью ощеренных зубов, сквозь которые сочился клокочущий рык: эта тварь рвет когтями под «цыганочку»?
Выставив две руки с крючьями-пальцами, она ждала, заслоняя собой дитя. Страх исчез. Его сменила стерегущая, слепая ярость.
Ворон увидел сверху две скрюченные лапы, выставленные ему навстречу, и услышал ее рык. Первые его три атаки били в скованную страхом, полумертвую плоть. Четвертую встретит звериная злоба самки над детенышем.
Зависнув в готовности, просчитывая новую ситуацию, он еще выбирал новую траекторию броска, когда от леса, снизу, гулко жахнул выстрел. Несколько картечин, хлестко, опахнув смертью, высверлили воздух рядом с ним. Одна, ударив в основание хвоста, выбила из него два пера, перекувыркнув блест-кую тушку.
Перья, кружась спиралью, запорхали вниз. Ворон кособоко, зигзагом потянул к лесу, полосуя синь скрежещущим членораздельным визгом:
—С-с-сгрязи в князи... жди кр-р-расной гр-р-рязи... Всем корпусом, мгновенно, Анна развернулась на выстрел.
От леса бежал к ней спаситель с ружьем, неведомо откуда возникший в этой безлюдной палящей пустынности, где бесновался в воздухе когтистый сгусток ночи.
...Отдуваясь, топорща усы, к Анне подбегал Прохоров, председатель колхоза, матершинник и буян районного масштаба, самый родимый на сей момент мужик во всем свете. Запа-леный, вытолкнул он из себя накал тревоги:
— А я гляжу... бьет с лету... кого-то, сволочь... каркун сраный... сбесился, подлюга, что ль?! Ну, я и дал ему... под хвост... так что перекосоебился, гад.
Подбежав, узнал:
—Ты, Анна?!
Окинув взглядом окровавленные руки ее и мокрый подол, мальца, сучившего на халате ноженками, ахнул:
—Родила, что ль?! Ах, мать честная... ну, геройская баба, ну...
Завелся с полуоборота:
—Я те сколько раз говорил, тудыт твою растудыт, по-хорошему: хватит шляться по полям, не то родишь под скирдой!
Вот те, пожалуйста, родила! Ты что у нас, приблудная, без роду-племени, что ль?! Чать главный агроном! А под скирдой, в поле, как матреха-растетёха! Да меня твой доблестный Василий, коль узнает про такое, за яйца подвесит в моем же кабинете...
Анна опускалась на подгибающихся ногах, сотрясаясь в плаче, вымывая слезами только что пережитое. Крякнул председатель сокрушенно, дергая себя за ухо:
—А, чтоб меня, горлохвата... нашел об чем гутарить... ты вот что, Аннушка, я сейчас, мигом, до линейки. Она у меня в леску... пяток минут потерпи, я галопом оттуда, а уж там мы с тобой все, как положено, спроворим с мальцом. Там у меня вода и кое-что для дезинфекции найдется.
Крутнувшись от Анны к лесу, маханул было резвой рысью Прохоров. Но, круто застопорив, положил ружье на стерню:
—Тут один патрон с картечью, в правом стволе. На всякий случай. А я мигом.
Он подогнал линейку к Анне наметом. И они сотворили акушерскую работу грамотно и споро: обмыли мальца нагревшейся на солнце водой, прижгли пуповинку самогонной спиртягой, фляжку коего всегда возил председатель в линейке, запеленали парнишку в простыню.
Пока Анна мылась, зайдя за копешку, бинтовала руку располосованной председательской майкой, Прохоров, вздыбив ус, тешкался с крохой с превеликим удовольствием, делал дитятке одну козу за другой:
—Узю-зю-зю... зю-зю...
Сморщенная красная мордашка в простынном окошке глядела на козу, не мигая. И было в ней нечто умудренно-снисходительное, отчего коряво-козья суета председателя скукоживалась на глазах.
Наконец отодвинувшись, рыкнул он с некоторой оторопью за скирду:
—Слышь, Анна... ты поглянь на него!
—Чего тебе? — задыхаясь в усталости, едва держась на ногах, отозвалась агрономша.
—Ты это кого нам родила, тудыт твою растудыт?!
—Чего еще там? — в тревоге вскинулась мать.
—Да он глядит как!
—Как?
—Он меня с моей козой за придурка держит, вроде это не шибздик, новоявленный на свет, а секретарь райкома, а я что ни на есть косой в зю-зю и «барыню» перед ним выкомариваю!
—Тьфу на тебя, балабол, — в сердцах сплюнула, выволоклась из-за соломенного холма Анна, — а я-то думала...
Побрела к линейке, держась за скирду.
—Ну, все, закруглились, мать, — виновато засуетился Прохоров. — Ты вот сюда ложись, на сенцо, а малого под бок клади.
Он помог ей взобраться на линейку, взбил сено под головой, прикрыл их с сыном халатом. Привязал поводья агрономовс-кой Рыжухи к линейке. Разобрав вожжи, чмокнул на свою пару:
—Н-но, голуби! И шоб без дури, агрономшу с доблестным пополнением везем!
Они поехали к лесу.
—Никита Василич, что это было?! — спросила вдруг рвущимся голосом Анна.
—Ты про что? — обернулся Прохоров.
—Ворон... что этой сволочи надо было? Он ведь в маленького метил! Бил когтями под «цыганочку»...
—Под какую... «цыганочку»? — дико вздыбил ус председатель. — Ты, Аннушка, того, выбрось из головы, перегрелась, муки родильной хлебнула, мало ли что после такого послышится...
—Нападал-то он с какой стати?!
—Да хрен его, подлюгу, знает! Собак бешеных видал, знаю волки, шакалы бесятся... но штоб пернатая тварь с кошачьей башкой... да матерый, черт его нюхай... что твой гусак под черным пером, вот как ладонь полосанул тебе. Анна тихо плакала. Они въехали в тень притеречного леса.
—Ну, лан, лан, забудь, лапушка, ныне уж все в задах. Ты цела, родила малого. И чтоб мне провалиться, быть ему ба-а-альшим начальником, коль он с этих пор председателя, как последнюю профурсетку в краску вгоняет.
Позади, приглушенный лепетом листвы, вызрел и набрал силу пронзительно железный клекот:
—Кр-р-ра-а-а...
Тотчас, с треском прошив листву над их головами, взмыли в воздух две вороны. Грузно и редко отмахиваясь крылами, потянули в сторону зова. Потом еще одна. Потом малая стая из пяти ворон. Прохоров хмуро проводил их глазами.
—Не иначе тот, черножопый с полухвостом, руководящий сигнал подал. На планерку кличет, подлюга.
Глава 5
Они ехали по утрамбованному проселку в тени притеречной полосы, петляя меж стволов могучих белолисток.
Глухо, вразнобой стучали копыта председательской пары и агрономовской Рыжухи, привязанной к задку линейки. Едва приметной завесой вспухала позади белесая пыльца, невесомо льнула к набухшей черно-зеленой листве вековых гигантов.
Кисельно-расслабленная растеклась измордованным телом Анна на упругой соломе, бессильно отдаваясь дорожным толчкам, отходила, отмораживалась от болей и страха.
Пустота зависла в груди, замешанная на неизведанной доселе материнской сосущей нежности: жарко грело бок под правой рукой спеленутое дитя.
Между тем заботили председателя предстоящие завтра потайные великие смотрины. Ворочался он тощим задом на дерматином обитой доске, чмокал на лошадей, подергивал вожжи, разъедаемый молчанием лихой и жесткой своей агрономши, спроворившей между делом в поле себе наследника.
Измаявшись вконец, разлепил Прохоров слипшиеся губы и тронул сверхосторожно, с самого дальнего захода то, что не давало покоя, жаром спеклось в голове уже несколько месяцев. Ну и денек. Навек запомнится. Только бы... век не укоротили. Его век.
—Слышь, Анна, пребывал я три дня тому назад в Губпродкоме у Гордона.
—Ну? — на слабом выдохе отозвалась она.
—Лекцию нам читал один спец из. Москвы. Не хухры-мухры — при очках и в нарукавниках. Про Канаду, что, как и мы, землю плугом вспарывала. До тридцатого года.
—Ну?
—Баранки гну. Довспарывались. В тридцатом жахнули по их пахоте, пыльные, бури. В результате большая часть гумуса с пашни псу под хвост, пылью в облака.
—Опять ты за свое? Там Канада, а здесь Союз Советских...
—А ты слушай дальше. Они-то, в отличие от нашего дубья агрономического, сразу за ум взялись.
-В мой огород булыжник?
-Ты погоди на личности переходить. Я про Канаду. Ты знаешь, что они ныне в большинстве случаев вовсе предпосевную вспашку не проводят?
-А как сеют?
-А вот так. Сразу единым махом: рыхлят сошником без отвала, под него сеют, тут же и прикатывают.
- Без плуга? По прошлогодней стерне?
-Именно. Без этой заразы.
—Это ты так про сталинский плуг? — изумленно выдохнула Анна.
—А он что, докладывал тебе?
—Кто?
—Ну, товарищ Сталин. Так, мол, и так, агроном Орлова, намедни я сотворил собственноручно и запустил на советское поле, как козла в огород, мой сталинский плуг.
—Знаешь что, Прохоров, ты меня сейчас не доставай, — тихо свирепея, попросила Анна, — мне вредно в сей момент нервы транжирить на твои выверты и на канадскую дурь. От них молоко скиснет в грудях.
—Дурь-то оно, может, и ду-у-урь, — закусив ус, выцедил председатель, — только они этой «дурью» знаешь сколько с десятины берут?
—Ну?
—Две тыщи с половиной пудов, а то и три! Вот те ну. А мы тыщу в хороший год хрен наскребаем.
—Да врет он! — вскипела Анна. — Проверить давно пора Гордона вашего вместе с его фертом в нарукавниках, за каким чертом они ваши головы Канадой засоряют!
«Угу. Дай тебе волю, ты бы всех нас раком поставила, да запроверяла на красную расцветку. Ладно. Я тебя не.Канадой, а нашей пашней дойму».
—Слышь, Анна, — вломился он в зависшую грозовую тишину, — да хрен с ним, с Гордоном и его Канадой, тем более что там наши русские беляки-эмигранты, коих мы турнули, крестьянский бал правят.
—А я о чем говорю?
—Ты мне вот что скажи, на шестой делянке, что рядом с леском, сколько, по-твоему, с десятины возьмем?
—Пудов пятьсот, пожалуй, будет, — нехотя, сухо отозвалась она.
—У меня тоже такая цифирь на прикидке вылезла. Ты не думала, с чего мы ныне такую бздюшность получим?
—А ты сам не знаешь? После майского дождичка все лето жарило, до самой уборки. Ни капли на завязь колоса не упало, одни росы от сплошного пересева уберегли. Скажи спасибо и за эти пятьсот.
—Кому? Нашей придури? Посей мы не в пашню, а поканадски, под сошник, у нас бы...
—Иди ты к черту, Прохоров, — измученно взорвалась Анна, — забыбыкал! Если бы да кабы...
—Ладно! — свирепо, но как-то звеняще торжественно наехал на ее тираду председатель. — Я вас, пахарей твердолобых, у коих жопы на пашне сопрели, завтра носом тыкать буду!
—Куда это тыкать, позволь спросить?
—Куда следует. Завтра тут комиссия будет с Губпродкома и прочих наивысших инстанций. Уже приглашены Гордоном. Само собой и тебя приглашаю, ежели найдешь, с кем мальца оставить.
—Ты что задумал? Какая комиссия, почему я, главныйагроном, ничего не знаю? - всполошенно приподнялась на локте Анна.
—Потому что я, председатель, так порешил, для твоей же пользы, — отсек он, вздыбив усы. Добавил про себя: «А после того или грудь наша в крестах, иль моя голова в кустах».
Анна откинулась на спину. Над ней летело, вразнобой, вязко махая крыльями, воронье туда, откуда протрубил зазывный железный клекот.
Они ехали молча, не проронив ни слова, почти до самой станицы Наурской. Она уже проклевывалась белыми казацкими мазанками сквозь опаленную зноем зелень леска, когда Анна сказала с болью и растерянностью:
—Не пойму я тебя, Никита Васильевич... это мне, академической мамзели, белой кости по матери и тетке, полагалось бы шиш в кармане для нашей власти держать, на Канаду с Америкой зыркать. Однако я за эту власть готова глотки
рвать. А ты, который ее шашкой добывал и отстаивал, потомственный крестьянин, чьи предки быкам хвосты крутили, ты, а не я, норовишь этой власти шилом в спину, да поглубже. А она тебя председателем сделала, сотню крестьян под тебя, как яйца под квочку, подсунула.
—Ну, давай напрямки, коль такой разговор пошел, — не обернувшись, закаменел спиной Прохоров. О твоей готовности глотки рвать за эту власть... так эт ты, Аннушка, со страху великого, еженощного. Она ж тебе жить дозволила. А могла бы и раздавить, вроде белой гниды на нашем чесоточном теле, как давили мы беляков несчетные тыщи.
А вот насчет того, что мой батька быкам хвосты крутил... это для родимых голожопых в станице такая установка про меня. А ежели поскрести председателя Прохорова как следует, то вылезет на свет белая кость. Вроде твоей, токо посмуглее. Кулак был мой батька, матерый, мозговитый мужик, староста сибирских старобардовских кулаков. Самого Столыпина любимчик, грамотой его любовно отмечен и персонально золотыми часами.
От него, батьки, я, сын дюже красный, и сбежал сюда, на Кавказ, — грехи его шашкой своею замаливать перед Советской властью.
—А отец где? — потрясенно спросила Анна.
— А где ж ему, мироеду, быть? В могиле, по советской разнарядке. Его, сказывали, шашкой надвое развалила такая же паскуда, как я. Только Терской закваски. Отсюда казак был, с Терека рожак. Так и живем, Павлики Мор-р-р-розовы... одна теперь у меня забота пожизненная: эту землю от ублюдков уберечь, от тех, кто ее пашней, да голодом крестьянским сиротит, грамотно уберечь, как меня батька сызмальства наставлял.
—Выходит, это ты про меня, — тихо, с болью уронила Анна, — это ведь я апологет пашни, меня профессора этому учили.
—Профессор профессору тоже рознь. Один, хоть и барская косточка, корнями, мозгами предков в эту землю врос. А другой, курчавый да картавый, Сталиным, Советской властью прикрываясь, норовит, извиняюсь, только обоссать ее, да обга-
дить. А назавтра нос зажать и смыться в европы мировую революцию делать, поскольку от своего же говна самому дюже вонько стало.
—Ты кого имеешь в виду?
—Зараз я тебе всех пофамильно перечислю.
—Что это ты меня за курву держишь, Прохоров? — раздвинула дрожащие губы Анна. — Все ж, спаситель мой, партийный крестный, считай, сыну моему. К тому же, оказыва-
ется, и костьми белыми мы с тобой далеко не разбежались. И сколько бы нам ни собачиться на разных точках зрения, я добро не забываю. Прохоров обернулся. Долго, молча смотрел на нее. Потом дернул вожжами, вздохнул:
—Жаль, Анна, не в одной мы с тобой упряжке с самого начала. Опередил меня Василий твой. А то бы поработали всласть на благо России. Хорошая ты баба, хотя Василию я не завидую.
—Что так?
—Да как тебе сказать... распустил он семейные поводья и матриархату в тебе несгибаемого образовалось через край.
Чую я — искать ему с тобой всю жизнь пятый угол. Ты уж извиняй.
—За «хорошую бабу» спасибо. Доброе слово и кошке приятно.
—На здоровье, коли так.
- Никита Василич, — странным рвущимся голосом позвала Анна, — может, все-таки поделишься, что ты завтра задумал? Нехорошо у меня на сердце, будто черная змея сосет.
—Значит, одинаковый у нас с тобой суеверный пережиток...
что-то ноне воронье дюже резвится... Я завтрашний день тоже вроде затмению вижу. Однако поделиться завтрашним катаклизмом не могу. Не обессудь. Не только мой это секрет.
—Ты хоть Машу оповестил? Что-то я ее с Васильком два дня уже не вижу.
—А нет ее, и Василька нет.
—Как это... нет?!
—Услал я их позавчера ночью.
—Куда? — охнула Анна.
— Подалее. В Россию. А то, сдается, прилип ко мне вплотную в последнее время, как банный лист к мокрому заду, участковый Гусякин. Разве что в сортир не сопровождает. А нюх у него, сама знаешь, собачий.
—Да что ж там у тебя назавтра?!
—Все, Анна свет Ивановна, все. Приехали. Бери наследника — в дом неси. Глядишь, нам в подмену защитник Руси святой выживет и нарастет, — сказал Прохоров, разворошив с нежной опаской простынку над лицом малютки.
И опять наткнулся председатель на сосредоточенный, недетский взор Орловской крохи, за которым безбрежно и штор-мующе дыбилась чья-то иная, мудро-горькая жизнь, иной жертвенный опыт.
Глава 6
И втекал в них, разделенных веками, глас:
— Несите к ним Первое, изначально Первое и еще раз Первое: да воздастся каждому по делам его. Как воздастся и за безделие. Ибо в поте лица своего каждый должен есть хлеб свой.
Донесите это до разума их верхнего, человеческого. Но так же и до разумения нижнего, скотского. Пропитайте их верою в ВОЗДАЯНИЕ КОНЕЧНОЕ, как холст бальзамом исцеляющим, дабы не осталось на холсте ни клочка, ни нитки сухой. Ибо их вечность есть лишь мой миг. Уготовлено всем им вознестись светоносной спиралью для суда моего лишь ТУДА. Но ни одному ОБРАТНО:
—ни матери, дабы остановить сына, воздевшему нож над невинной жертвой,
—ни отцу к своей дочери, заползающей с блудом в чужие постели,
—ни брату к сестре, истязающей злобно пасынка,
—ни сестре к брату, вспухшему жиром на чужом поте и горестях.
С этим, изначально Первым, и с заповедями, порожденными Первым, идите и ТЕРПИТЕ тупость и злость, корысть и лихоимство стад человечьих.
Глас, втекающий в память и души их, иссякал. Но не шли они, а вопрошали с жадным вожделением, разделенные веками, тщась вернуть снизошедший в них голос:
—Господин наш, напитав их извечно Первым, что понесем Вторым?
И звучало в ответ:
—Не время еще засевать стада вторым, пока не пожнут на земле изначально Первого, ибо несоразмерно слаб разум их для ношения Второго, подобен он муравью, норовящему поднять сваленную смоковницу.
—Хватит ли нам отпущенного бытия, чтобы исполнить повеление Твое, — вновь взывали они.
—Многим не хватит, ибо уже низвергнут мною и злобствует в гордыне обезьяна и тень моя, наплодивший Ариманов, Яцатов, Ассуров и тьму, воплощенную в них.
Идите и сражайтесь во всетерпении с ними за людские сонмища. Тогда уходили они, разделенные веками, но скрепленные волею и верой ЕГО: Авраам (Ибрагим), Моисей (Муса), Исаак (Исхак), Иаков (Иакуб), Аарон (Харун), Давид (Дауд), Илия (Ильес), Иона (Иунус), Иоан Креститель.
Но один не ушел. Лишь один осмелился докучать мольбою:
—Господин, Повелитель мой! Уготовил ты всем вознестись, либо пасть ТУДА, откуда нет возврата. Ты дал нам этот закон во веки веков. Но кто дал, тот волен взять. Утоли смиренную жажду раба твоего, напитай надеждой: возможно ли тебе самому отринуть закон твой и хоть единожды вернуть кого-либо, кто вознесся безвозвратно?
—Ты и раб, но и сыне мой возлюбленный, — был голос, — разве не оповестила об этом Мария, мать твоя?
—Оповестила, Господин. Но дерзко мне веровать в грозную эту весть, даже из уст матери.
—Не дерзко, сыне. Весть эта — истина. И как сына вопрошаю: во имя чего возжелал ты попрания закона моего?
—Во имя Твое, господин и Отче мой. От Энки, Энлиля и Нинхурсаг, первожителей земли с планеты Мардук, о коих ты нам поведал, до Адама и Евы, от Адама и Евы до Ноя (Атрахасиса), от Ноя до сих времен не был нарушен закон твой.
Но понесу я в мир тяжкую ношу: напитать людей извечно Первым о всевластии Твоем и воздаянии за поступки и дела земные. Хватит ли ничтожных сил моих без явления чуда от тебя?
Я пущу в паству стада слов, но все они ничто рядом с явлением ОТТУДА по твоему повелению.
—Тяжела твоя ноша, сыне. Поэтому дважды будет попран закон мой, когда попросишь. Но остерегаю: не алкай этого без крайней нужды.
— Благодарю тебя, Отче, за милость великую, отныне усердствую лишь об одном: чтобы не настигла эта нужда.
—Вижу томление твое о заповедях, кои понесешь людям. Разомкни уста.
—Это истинно так, Всевидящий. Я понесу в селения человечьи твои заповеди, засею ими ниву. Но обречен на голод сеятель, не ведающий, куда ссыпать урожай и как печь хлебы. Я слуга твой, могу лишь скудно домыслить о жатвенной поре, если дозволишь.
—Домысли, сыне.
—Видел я, как отбывал к тебе праведный раб твой. Истощивши силы в невзгодах и тяжком труде, остывало тело его в кругу неутешных родных. И лишь успокоилась плоть — будто выпорхнуло из нее и вознеслось к тебе нечто белым голубем.
—Ты видел. Сие дано не многим.
—Я видел и другое: выпархивали из рабов твоих и пестрые голуби и черные. Они собирались в стаи. Ныне две стаи над землей: белая и черная. Значит ли это, что посланы мы тобой множить белую стаю и прореживать черную?
—Ты постиг истину, сыне. В ней сокрыта часть Второго: возносятся первой стаей пестрые, где в белое вклещились клочья тьмы. И принимает стая очищение от тьмы через страдание и муки, чтобы вознестись в иную ипостась белой стаей.
—Еще одно, Отче. Было великое смущение людей. Над Мертвым морем...
—Над ним летало невиданное вами.
—Истинно так, Господин мой. Будто чаша из глины в дырьях, из коих втыкались в море зеленые лучи, словно спицы из клубка пряжи, и кипело под лучами море. Страшен и крив был небесный путь той чаши, схожий с путем пьяного козопаса. Что мне отвечать, если спросят про это?
Ты просветил нас былью до потопа: кто был сородичами, чья кровь подмешана в Адама с Евой: Хам-мельо и Сим-пар-зита. За этим последовала великая вражда двух «богов» из плоти: так они себя называли, присвоив в гордыне твое имя, — Энки с Энлилем, передавших своим детям как совершенство ума, так и неиссякаемую злобу. Она не затухла и в потомках Ноя: Иафета, Сима, Хама.
Не эти ли потомки управляют ныне теми чашами с зелеными лучами? И не их ли вражда прорастает в людях? И надобно ли мне нести людям все то, о чем оповестил ты раба и сына своего?
—Еще не время смущать слабую сущность людскую творившимся до Ноя. Обо всем снизойдут знания, когда придет пора, и врезали их уже писцы людские в глиняные таблицы: им дал я умение и память просвещать. И будет еще свой час и свой день, когда потекут познания с таблиц в человечий разум. Но ныне: какое дело кроту до летящего над ним аиста? И пристало ли черепахе заботиться, куда бежит мимо коза?
Все они — суть творение мое. С этим иди, изначально Первым. Не к менялам и фарисеям, но к рыбарям и хлеборобам. Они — соль паствы твоей, они почва благодатная для семян наших.
—Благодарю тебя, Создатель. Иду.
***
Лишь тогда сошел он с лысого холма, остриженного наголо зноем и ветрами.
Зной висел над долиной. Жгучее марево обволокло и смирило все вокруг. Уплывал за спину идущего придорожный засохший мандарин. На повороте обвисла пыльным тряпьем листва пальмы.
Душная пыль царствовала окрест. Она присыпала желтую щетину трав вдоль тропы. Она скрючила кусты, роняя с них жухлую листву. И шорох этой падающей листвы гадюкой вползал в уши путника в обтрепанном хитоне.
Горячий пот тек с шеи его и мокрил ткань на лопатках. Солнце всасывало пот, хитон обрастал изнутри кристаллами соли. Они разъедали спину.
Но не имело все это власти над ним, ибо неукротимо и сладостно пульсировала память, сортируя и перебирая драгоценную россыпь слов, заложенных в него на вершине холма, таящих высший смысл и высшую предназначенность его.
«Иди и неси вечно Первое: живущему воздастся за все, это как грозный меч, но и бесценный дар для каждого раба и для его владельца. Чтобы множилась белая стая душ над землею».
Но разум борзый мой, как пес, изголодавшийся без хозяина, хватает на лету догадки, лишь бы они познаньем пахли. Все ж, для чего та стая? И где ее предел? И скоро ли она послужит Отче нашему для высших целей? Для каких? И кто Он, Отче, сгонявший мне в черепную клеть (без губ, без языка, без облика) благословенное стадо мудростей?
...Пыль вспухала под подошвами его сандалий, с ленивым хлюпом обжигала ступни. Он поднял глаза. Черно-зеленый, хрупкий штрих дрожал недосягаемо в далеком мареве: река, укутанная в смоковичный кокон из деревьев. Там животворно струилась по прохладной слизи на камнях сама жизнь.
Здесь же давил, спекал глотку желтый гной зноя. Три... нет, четыре тысячи локтей-шагов. Горели ноги, ошпаренные пыльным кипятком.
Он шагнул с тропы на жухлую, травяную ость, выхрипнул: «Бо-же...» Язык вялой теркой царапнул нёбо.
Глядя под ноги на проплывающую верблюжью колючку, он стал считать шаги. Мозг под раскаленной костью уже подергивался беспамятством, а воспаленные глаза все чаще заволакивала пелена слепоты. Долго он стоял на лысом холме, слишком долго.
…Он очнулся, дрогнул от пронизавшего опасения: под занесенной подошвой распластала крылья птаха. Он перенес ступню над взъерошенным комочком и повалился на бок. В полушаге толчками трепетало на пернатой грудке малое сердце, из глазных бусин сочился ужас. Солнце било в них. Божьи пернатые создания пробивались сквозь зной к воде, но лучи светила отстреливали летунов, сбирая влажный налог с каждого.
Жаворонок иссыхал с разинутым клювом. Путник сглотнул. Но сухо было во рту, ни капли слюны, чтобы напоить певчего брата-пророка, возвещавшего о пришествии света по утрам. Он взял птицу в ладонь, прикрыл краем хитона. Жаворонок затих. Потом двое долго поднимались. Наконец пошли.
Они почти одолели путь к реке, когда на одиноко стоявшем оливковом дереве присел и распустил крылья ворон. С ленивой мощью ударил он сизо-черными опахалами в зной и взметнулся в каленую синь. Блесткое тело его пронзало свирепую духоту, круглая желтоглазая голова с аккуратным клинышком бородки целилась в ползущего по пыли.
Ворон выбрал над рекой полузасохшую смоковницу с сухой и голой вершиной. Подлетая, он застопорил их в размахе и бухнулся на торчащий сук. Скосил горбоносую башку на человека, заживо кипящего в зное, проскрипел ржаво и буднично:
— Кр-р-р-ровь сгустела... но глаз ж-ж-жидок. Вкус-с-сно.
Человек лежал в нескольких шагах от тени: горячая, напитанная густой кровью плоть с распахнутой и жидкой глазурью очей, заштрихованных куделью волос. Через глаза, через зрачки лежащего соскользнуло в самый мозг и обрело резкость видение: та чаша с потускневшими зелеными лучами, что была над морем, вяло и бессильно изогнувши их, спиральною орбитой ввинтилась в черно-пеструю стаю, где клокотала в стонущем безмолвии смрадная пыль. Разверзся люк во дне чаши и со свистящим хлюпом стал всасывать ту пылевую взвесь. И наполняя ею чрево, чаша будто раздувалась, подобно жрущей падаль гиене, торопящейся закончить жор свой до прихода льва.
Раздувшись зримо, обрела та чаша утраченную было резвость, взмыла вихревым броском, сверля тоннель в искляксан-ном звездами пространстве. И растворилась в нем...
Ворон приспустил крыла, готовясь соскользнуть в веселый, легкий пир, когда из пятнистой тени деревьев вышмыгнул еще один, но резво-живой двуногий и кинулся к лежащему.
(Продолжение следует)
•
Отправить свой коментарий к материалу »
•
Версия для печати »
[an error occurred while processing this directive]